Анатолий Вишневский - Перехваченные письма
Может теперь, когда я отдалилась от тебя, я тебя лучше увижу?
* * *Какая тоска! У меня ни к кому из окружающих нет даже просто теплого отношения. В Париже только два человека меня интересуют — Ида и Борис. И что бы ни сделали эти два человека, какие бы дурные поступки они ни совершили, это не изменит моего отношения к ним. Я люблю их не за то, что они делают, а за то, что они есть. Только если бы они знали, эти два дорогих существа, как мне трудно и печально живется, они не увеличивали бы тяжести моей жизни.
* * *Я устала. Устала, и трудно перебороть усталость. Все в жизни складывается комично. Люди свежие зачем-то стреляются, а уставшие зачем-то живут, из какого-то приличия. Сократ говорил, что он исполняет свой долг, умирая, должно быть, мы тоже исполняем свой долг, сохраняя свою жизнь.
Никогда не приобретайте туберкулеза. Скучно, мучительно и неприятно. Умирайте от тифа, разрыва сердца или огнестрельной раны, только не от туберкулеза. Нет ничего ужаснее сознания, что у тебя вид несчастной, обиженной, страдающей жертвы. И главное, когда не от чего страдать, когда все слишком обыденно и просто.
* * *Неужели же половые отношения имеют такое влияние на людей. Вот и Дряхлов почему-то взволновался. Ведь он же уверен, что Раиса его любит. Какая же ему видится беда?
Борис, видишь ли ты, знаешь ли ты, что я не за это тебя люблю? Ведь это не важно. Я знаю, что, быть может, жизнь моя пройдет вдали от тебя, что я, возможно, когда-нибудь выйду замуж и буду жить n'importe[60] с кем, и буду продолжать любить тебя. Единственный, неповторимый.
Вот сижу я одна в табачном дыму, и мне видится, как скучно и обыденно протечет то, что ты называешь «танцем жизни», и как ярко и сильно только мое чувство к тебе. Почему ты не посмотришь мне в глаза, неужели и меня ты боишься? Я знаю твои слабости, и меня беспокоит твоя участь, и как хотела бы я, чтобы твоя жизнь сложилась иначе. Как хочется, чтобы ты увидел то, что так ясно мне в моем спокойном раздумье.
Милый, не надо сладострастия. Избыток его всегда нарушает эстетизм. Относись бережней к себе, не забрасывай своего дарования. Дитятко ненаглядное, я не упрекаю тебя, я только боюсь за тебя, если бы ты знал, как я боюсь за тебя. Я за Иду не боюсь, она верно идет по своему пути, она старше тебя. Родной мальчик, если бы ты знал, как я тебя люблю. Не все матери так любят своих детей…
Только что вспомнилось, как Миша, давно-давно, просил меня: «Диночка, будь мне мамой». Тебе, Миша, я не сумела, а вот Борису сумела.
Это очень много. Это нужно взобраться на самую вершину любви. Все, что есть самое святое в мире и в чувствах, я совместила в своем отношении к Борису, и я благодарю Бога, что сумела через все прийти к этому.
* * *Моя жизнь — не танец. Ибо танец — это движение, более быстрое, медленное, тягучее, резкое или плавное, но всегда движение.
Я живу во сне. Иногда меня душат кошмары, от которых корчишься, иногда вижу чудесные, светлые, весенние видения, прекрасные, как яблоня в цвету, от которых во сне приятно и радостно улыбаешься. Но все это сны, а не действительность.
Л. Г. считает, что я активна и что моя активность видна в чтении столь трудных, на его взгляд, книг. Это неверно. Я слегка фаталистка, а больше всего чрезвычайно пассивна. Понимание же того, что я читаю, мне дается почти всегда легко. Но глупо демонстрировать свои знания, и мне не нравятся женщины, претендующие всегда на высокий ум и образованность. Это должно быть в человеке скрыто.
Учиться смеяться и учиться плакать. Правильно, друг мой, — и трудно. Я, кажется, научилась плакать, только я никогда не плачу от злобы или жалости, а лишь от большой любви или, вернее, от неумения выразить ее. Вот уж действительно чем Господь меня обидел, так это умением выразить что бы то ни было.
* * *Почему я действительно не пишу, не из скромности ведь?
Я думаю, что в том состоянии сна, в котором я живу, невозможно писать. Это означало бы активность, а я сплю. Или, может, недостаточное ощущение и восприятие вещей? Или же самолюбие?
Для меня невозможно соединить жизнь чувства с жизнью ума. От чувств я определенно глупею, а от вечных размышлений делаюсь чрезвычайно сухой. Но боюсь ли я быть глупой? Нет, нисколько.
Пришла мысль о смерти. И стало на минуту холодно и жутко до ужаса, и не верилось в возможность ее. Но не надолго. К мысли о смерти можно привыкнуть быстрее, чем ко многим другим, ибо нет у нас в жизни того, что мы бы любили и чего ждали, как Леонардо. Без всякого нетерпения встречаем мы приходящие весны. И к солнцу не чувствуем того, что было у него, а о ласточках вряд ли и вспоминаем.
И прожитая жизнь ни к чему не привязывает. Вообще мы больше всего боимся связать себя. Ведь вот знаю же я, что вряд ли решусь выйти замуж (то есть венчаться по всем правилам и обычаям, чудится в этом угроза какая-то и чувствуется связь неразрушимая) и подавно родить ребенка. Никогда, никогда.
Бориса не видела два дня, что с ним? Не приключилось ли что? Хорошо, что хоть Идушка не сильно грустит, иначе совсем было бы тяжело.
Из воспоминаний Иды КарскойУ Поплавского были замечательные жесты. Его манера говорить — это была музыка. Он обожал цыганское пение, рисовал; многое любил в живописи, много говорил и писал о ней. С каким чутьем эстета он, бывало, смаковал фрагмент — только фрагмент! — какого-нибудь холста: «Вот в этой картине этот кусочек очень красивый». Мускулы у него были сильные, тренированные, и при этом — нежная кожа рук, нежные движения, удивительного тембра певучий голос. Зубы белые-белые, а глаз было не видно — он носил черные очки. Я ему говорила: «Борис, тебе надо смеяться побольше, у тебя же зубы восхитительны!» «Да, — отвечал он, — но это, как и все во мне, лишь передний фасад, дальше все вырваны».
При всей своей привлекательности он был несколько сутулый. Загадочные черные очки его портили. Аполлон был безобразен…
Атмосфера становилась напряженной, когда он говорил или декламировал свои стихи. Читал и французские, странным образом, но удивительно стильно сочетавшиеся с цыганскими напевами. У него были мягкие, трогательные интонации, и высказывался он тоже как-то по-особому мягко. Он очень располагал к себе; не удивительно, что все в него влюблялись.
Обнять вас за плечи так нежно, как Поплавский, не умел никто. Когда у него было меланхолическое настроение, он мог истерически поплакаться на вашем плече, объясниться в любви, но всерьез этого не принимали; ему никто не верил, когда он говорил, что хочет завести семью.
Поговаривали, что он хотел на мне жениться… Он мог ухаживать одновременно за несколькими барышнями, но идти под венец… — это было немыслимо! Он бы первым испугался — не нужно было даже прятать от него башмаки, он сам бы сказал, что у него их нет… Он не хотел работать, вообще не хотел ничем себя обременять. Какая уж там женитьба! Впрочем, я не совсем справедлива: с моей сестрой у него были отношения, как мне казалось, более серьезные, чем со мной.