Анатолий Вишневский - Перехваченные письма
Революцию приняли в нашем доме хорошо, особенно отец. Из ковров красные ниточки выдернул — в знак солидарности. Но как дальше складывались отношения моего отца с новым режимом, не знаю: в начале 20-х годов я уехала. Мои родители были против Парижа, считали, что это «развратный город». Отец даже сказал, что не дает своего разрешения на приобретение иностранного паспорта. Но паспорт у меня уже был в кармане. Среда, из которой я вышла, была мне абсолютно чужда, и я никогда не раскаивалась в том, что оставила родной дом навсегда. Париж стал для меня моим настоящим домом.
То была эпоха послевоенной разрухи. Мне приходилось писать в трудовых анкетах: «консьержка», и никого не интересовало, что происходила я из состоятельной семьи. Порой не было ни денег, ни работы, часто даже нечего было есть. Я брала одну морковку и одну картошку, и из этого варился суп — почему-то он получался очень вкусный. И хлеб покупала весом полегче — черствый. Зато много и беззаботно смеялась. Для меня не существовало ни времени, ни места — я ходила по земле, как лунатик, была «летучей рыбкой» (так меня называл Ремизов).
Чтобы выиграть бесплатный билет в кино, мы держали пари: кто первым дойдет до кинотеатра на одних каблуках, тому и покупают билет; я всегда выигрывала. В кафе заказывали ужин, съедали его как ни в чем не бывало, а потом ухитрялись найти кого-нибудь, кто заплатил бы за нас. Любили ходить на марше-о-пюс — чаще ради забавы, но не менее часто и ради того, чтобы купить себе что-то из одежды. Тогда на парижской толкучке можно было купить и ржавый гвоздь и старенькую, совсем потрепанную шубку за 2–3 франка. Позже, когда в Париж приехала моя сестра, мы покупали такие шубки для матери Поплавского — она их, с нашей помощью, чинила, и так мы зарабатывали себе на жизнь.
* * *Я училась на медицинском факультете Сорбонны. На лекциях обычно было скучно, и я водила карандашом по бумаге — делала по старой привычке рисунки. Мне было лет 19–20, когда я начала искать какую-то дополнительную работу в области декоративных поделок и пошла на конкурс в одну из парижских мастерских по дизайну. Там я стала раскрашивать шарфы и делать прочие декоративные штуки. Но я чувствовала, что недолго буду заниматься этим, меня декоративное искусство скорее забавляло, но не интересовало. В дальнейшем я научила целую русскую колонию делать декоративные панно. Довелось даже делать заказы для Диора. Нам хорошо платили за то, что — как говорили — мы обладаем необычайной выдумкой.
Параллельно я продолжала заниматься рисунком. Рисунков накопилось около полутора тысяч. Художники и издатели, видя эту груду, говорили: «Скажите ей, что она сумасшедшая!» Но бросить рисовать я не могла, как не могла бросить курить.
* * *Мы все были несколько имморалисты и могли бы занять достойное место в романах Андре Жида. Поплавский любил немного выпить, немного покурить, не слишком, но увлекался наркотиками — он хотел испробовать все. Развлекаться — так развлекаться, кутить — так кутить. Сейчас я с содроганием вспоминаю наши затеи, а тогда мы относились к этому с легкостью. Помню, я поставила себе на голову апельсин, а Борис пускал в него стрелы на пари: попадет — не попадет. Я стояла, а он кидал свои стрелы. К счастью, чаще они попадали в стену, чудом оставляя меня и апельсин невредимыми…
Как-то я сидела дома и зубрила анатомию перед экзаменом. На входной двери я повесила большой плакат с надписью: «Гости не должны оставаться более пяти минут». Чтобы посетители не задерживались и не мешали мне, я специально надела пижаму. Так и занималась. Но гости заходили, сидели пять минут, выходили и тут же возвращались. Вдруг прибегает Поплавский, сестра вместе с ним. «Пойдем на заседание „Зеленой лампы“. Я хочу там выступить: сегодня я решил стать знаменитым».
Я подвернула пижамные штаны, накинула пальто, и мы отправились. Мы пришли поздно, вечер был в полном разгаре, и мы, разумеется, не знали, о чем шла речь до нашего прихода. И вот слова попросил Поплавский. Он выступал с запалом, с азартом. Речь его была о проблеме Христа в современном мире. Когда он произнес фразу: «Если бы Христос жил в наши дни, он танцевал бы шимми или чечетку», это произвело эффект разорвавшейся бомбы… Его хотели прервать, нам с сестрой было неловко за его выходку… Мережковский был крайне раздражен. Но рыжевласая Гиппиус была в восторге. Когда Поплавский закончил, половина зала разразилась смехом, а половина была действительно в восторге.
Дневник Дины ШрайбманИз записей ноября 1927 — января 1928
Никогда не чувствуешь себя такой слабой, маленькой, как когда любишь. Снова то же несчастье! Миша! Если бы ты знал, как мне тяжело. Вспоминается, как горько ты всегда восклицал: «Динь, из тебя приходится каждое слово откровенности вытягивать клещами!» Борис более жесток со мной, это приводит его в гнев.
Но разве я виновата? Я не совсем доверяю людям, и Борису не доверяла, а сейчас нужно приучиться. Смешно, разве я ему уж очень доверяю? Не могу себя заставить быть откровенной, могу это только написать. Я не думала, что любить так горестно и мучительно, что требуются такие напряжения и жертвы. Да, жертвы. Хотелось сегодня сказать Борису: оставь меня, уходи, не заставляй меня поступать против воли. Но ведь он уйдет. Он ведь все равно уйдет, не теперь, так через несколько дней.
* * *Если бы ты знал, Борис, как это подло — поступать так со мной. Нельзя глумиться над человеком, который любит. Но пусть будет так. Теперь я уже сильнее тебя, хотя все-таки тебя сильно люблю, продолжаю любить. Хотелось бы, чтобы чувство подсказало тебе быть бережнее со мной, так как может наступить момент, когда я отрежу тебе всякую возможность возвратиться ко мне. Да, я чувствую, что самолюбие возьмет верх над чувством любви. Ты отчасти убил его.
* * *Зачем я сделала эту гадость с Терешковичем?
Впрочем, сегодня мне уже все равно. Сегодня, когда был Борис, я поняла, что я его уже тоже не люблю. Любить — это жить, что-то делать, чувствовать, а я предпочитаю спать, спокойно отдаться течению жизни.
Сегодня я поняла, что возвращаюсь к этому своему постоянному состоянию. Снова пойдут спокойные, ленивые дни, ты не надолго пробудил меня, Борис. Я снова вступаю в заколдованный приятный круг лени, спокойно переворачиваю страницу нескольких месяцев мучительного, горького бодрствования.
Может теперь, когда я отдалилась от тебя, я тебя лучше увижу?
* * *Какая тоска! У меня ни к кому из окружающих нет даже просто теплого отношения. В Париже только два человека меня интересуют — Ида и Борис. И что бы ни сделали эти два человека, какие бы дурные поступки они ни совершили, это не изменит моего отношения к ним. Я люблю их не за то, что они делают, а за то, что они есть. Только если бы они знали, эти два дорогих существа, как мне трудно и печально живется, они не увеличивали бы тяжести моей жизни.