Алла Марченко - Есенин. Путь и беспутье
Словом, несмотря на войну, призывной возраст и необеспеченное будущее, лето 1915 года складывалось для Есенина почти удачно. За май, к приезду Каннегисера, он написал уйму стихотворений. Даже после того как Леонид забраковал некоторые из них, осталось шестнадцать. Восхитив столичного гостя, они до сих пор восхищают и нас: «Хороша была Танюша, краше не было в селе…», «Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха…», «Матушка в Купальницу по лесу ходила…», «Дымом половодье…», «На плетнях висят баранки…», «Туча кружево в роще связала…», «Задымился вечер, дремлет кот на брусе…», «Край родной, поля как святцы…», «Шел господь пытать людей в любови…», «Гой ты, Русь моя родная…», «Чую радуницу Божью…», «Край ты мой заброшенный…», «Дед», «Поминки», «Белая свитка и алый кушак…», «Я странник убогий…» Дополненная этими текстами [45] «Радуница» (тот приблизительный заявочный вариант, который «рязанский парень со стихами» привез в Петербург в марте), стала настоящей Книгой, а песенный запой продолжался. Пешие, с новым другом, прогулки оказались плодотворными. Вспоминая долгое деревенское лето 1915 года, Есенин напишет:
Я хочу, чтобы сердце глуше
Вспоминало сад и лето,
Где под музыку лягушек
Я растил себя поэтом.
Под ту же музыку и тем же летом он попытался вырастить себя еще и прозаиком. Проводив Леонида, которому, как мы уже знаем, понравились его маленькие рассказы («У белой воды» и «Бобыль и Дружок»), за восемнадцать ночей написал «Яр». Писал под почти верный заказ. Каннегисер, вернувшись в Петроград, рассказал С. И. Чацкиной, издательнице «Северных записок», про Сережины опыты в прозе. Энергичная Софья Исааковна, не мешкая, сообщила дорогому Сергею Александровичу, что ее журнал прямо-таки сгорает от нетерпения заполучить повесть из народной жизни. Есенин обрадовался: в случае успеха у критики «Яр» можно будет издать отдельной книгой, а это на какое-то время решило бы его денежные проблемы. Чацкина, как и обещала, повесть опубликовала, но ее никто не заметил: ни критики, ни издатели, ни читатели «Северных записок». Впрочем, неуспех «Яра» если и огорчит автора, то не слишком. Восхищаясь Пушкиным, боготворя гений Гоголя, Есенин в юности чаще собеседовал с Лермонтовым. «К чему ищу так славы я? Известно: в славе нет блаженства. Но хочет все душа моя Во всем дойти до совершенства…» Вот и его ненасытная, жадная до всяческой жизни душа жаждала не просто славы, а совершенства. В стихах до совершенства – рукой подать. Говоря вроде бы о другом, стихи говорили про самое то, «что не высказать сердцу словом и не знает назвать человек». Проза – иное дело. Чтобы и тут достигнуть, на худой конец хотя бы приблизиться к совершенству, потребуются годы усидчивого труда и мало-мальски обеспеченной оседлой жизни, то есть таких обстоятельств, какие судьба ему явно не обещала.
Это открытие так его взбудоражило, что в последнюю из ночей, отданных «Яру», не смог заснуть. А утром, пролистав рукопись, догадался: повесть вышла такой несвободной еще и потому, что и сам он во все эти восемнадцать дней был несвободен – стиснут-повязан неблагообразием внезапно открывшейся семейной тайны. Краем уха прислушиваясь к разговорам отца с матерью, Есенин, конечно, догадывался, что жена старшего ее брата сбежала с любовником и что дядька вроде бы снова женился. Знали об этом и в деревне, да помалкивали. Но когда Иван Федорович Титов на Пасху вдруг объявился и с новой городской женой, направляясь к церкви, прошелся по Константинову, языки развязались. И завертелось… Всем досталось: и гордецу Федору, первому греховоднику, и беглой титовской снохе, а пуще всего доченьке его ненаглядной. Иванова шлюха хоть пришлой была, из дальней деревни засватанная, а Танька – здешняя. И чем ей Сашка Монах нехорош? Нагуляла выблядка! Не семейка – вертеп; то-то Наталья, покойница, святая душа, богомольничала, грех семейный замаливала.
Вот так, ненароком, Есенин и проведал, что у матери есть внебрачный сын, которого она нагуляла на стороне, и что замуж ее выдали чуть не силком – за красивого, да немилого. Узнав про утаенного от него братца, Сергей впервые в жизни, придравшись к пустякам, нахамил матери и на гулянке «при проводах призывников» напился (и тоже впервые) так, что чуть не умер. И умер бы, если бы не мать. Екатерина Есенина, которой в ту пору было уже десять, запомнила, что когда Сережка «отравился вином», Татьяна Федоровна воскресила сына, отняла у верной смерти старым народным средством: «…Стала бить бутылкой по пятке, потом стала бить обе пятки и била до тех пор, пока изо рта Сергея не полилось что-то черное, но он еще не шевелился. Железной ложкой ей удалось раскрыть стиснутые зубы, и она влила в рот молоко. Ни единого звука не сорвалось с ее уст, пока Сергей лежал без движения, и только когда у Сергея началась рвота, она перекрестилась и заплакала».
Теперь, вернувшись из почти небытия, Есенин, заходя в Матово, придирчиво вглядывался в обрамленную фотографию на теневой стене дедовской горницы – «черной тенью тиснутый портрет» шестнадцатилетней Танюши Титовой. А когда по ночам писал «Яр», девушка с портрета оживала, и он, обманутый сын, вместо того чтобы ненавидеть изменщицу, любовался ею. И тогда любовался, когда звалась Анной и изменяла Кареву, и тогда, когда по гроб жизни влюблялась в него, преобразившись в Лимпиаду…
Через год Сергей вернется к своим переживаниям лета 1915 года, попробовав выплеснуть их в стихи. Стихи получились странные, к «совершенству» не приближающие, и все-таки замечательные. В этих странных стихах, сам того, кажется, не подозревая, Есенин вступает в спор с Пушкиным, с пушкинским, слишком простым для «детей страшных лет России» пониманием отношения искусства к действительности. Для Пушкина искусство выше жизни: «Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботы суетные света Он малодушно погружен…» Для Есенина, который от рожденья «болен чувством жизни», искусство – болезненный отрыв от естества, добровольная сдача себя, живого, в плен некоей не аполлонической, светлой, а черной силе. Ведь человек без тени – не совсем человек!
С каждым днем я становлюсь чужим
И себе, и жизнь кому велела.
Где-то в поле чистом, у межи,
Оторвал я тень свою от тела.
Неодетая она ушла,
Взяв мои изогнутые плечи.
Где-нибудь она теперь далече
И другого нежно обняла.
Может быть, склоняяся к нему,
Про меня она совсем забыла
И, вперившись в призрачную тьму,
Складки губ и рта переменила.
Но живет по звуку прежних лет,
Что, как эхо, бродит за горами.
Я целую синими губами
Черной тенью тиснутый портрет.
Но до этих стихов, «потайственной» тропой уводящей к «Черному человеку», – еще год, и какой! «В терновом венке революций грядет шестнадцатый год!» А пока, летом 1915-го, Есенин еще весь здесь, в Константинове, и его тень при нем, и ничто человеческое ему не чуждо. Возвращенный матерью с того света, он подобрел к ней и даже вспомнил сочувственно свое давнее полудетское письмо к Грише Панфилову: «Да, Гриша, люби и жалей людей – и преступников, и подлецов, и лжецов, и страдальцев, и праведников: ты мог и можешь быть одним из них. Люби и угнетателей и не клейми позором, а обнаруживай ласкою жизненные болезни людей. Не избегай сойти с высоты, ибо не почувствуешь низа и не будешь иметь о нем представления. Только можно понимать человека, разбирая его жизнь и входя в его положение». Ребячество, конечно, и все-таки не совсем ребячество, ведь в «Яре» он фактически сделал то, что обещал первому и бесценному другу. Попытался понять близких ему людей, не клеймя позором мать, не краснея за отцово безволие и мягкосердие, а спокойно, без гнева и личного пристрастия разбирая их жизнь и входя в их положение. Другое дело, что в стихах входить в положение было легче, быстрее, ухватистей.