Владимир Кораблинов - Азорские острова
А мне, тринадцатилетнему, возросшему в деревенской простоте, для кого звонкие имена Сезанна, Ван Гога, Дерена и Брака были лишь звуком пустым, – мне весь этот живописный шабаш был дик и непонятен. Я ведь так разумел: небо – голубое, трава – зеленая, тело – розовое, белое, коричневое. Все, как видишь, не мудрствуя. И вдруг эти голые женщины – фиолетовые, багряные, словно освежеванные тушки… Эти ноздрястые картофелины с кухни сказочных великанов… Эти нахальные, кривобокие корчаги…
Мне сделалось страшно, я уже подумывал бежать в свой холодный уголок на Мало-Садовой, и там, примостясь у скудной коптилки, разглядывать свои сокровища, срисовывать что-нибудь милое, понятное. Или старательно переписывать в особую тетрадь стихи из книги, взятой в Кольцовской библиотеке:
Если б вовремя к вам я прибыл,
Вы, мои отдаленные предки!
Вы собратом гордиться могли бы,
Оценили бы взор мой меткий…
Мне легко далась бы наука
Поджидать матерого тура.
Ах, я чувствую гибкость лука,
На плечах моих барсова шкура…
Голова кружилась от этих стихов! Еще немного – и я убежал бы позорно. Но начали собираться ученики, молодые художники, и сразу сделалось шумно. Появилась Наталья Ивановна, маленькая, очаровательная, в белом заячьем треухе. В ней я удивленно узнал ту, что новоявленные Матиссы так безжалостно изуродовали на фиолетовых и кровоточащих холстах. Она, сама художница, тут что-то вроде секретарши представляла собой: записала мою фамилию, выдала лист серой оберточной бумаги, уголек и сказала, что я принят и могу начинать.
– Что начинать?
– Рисовать, конечно, – засмеялась она.
– А что рисовать?
– Фу, боже мой! Да что хотите, вон хоть Геракла, например… (В темном углу стоял пыльный гипсовый Геракл.) А еще лучше – вот сейчас разожжем печку и станем рисовать обнаженную натуру.
Я приколол кнопками бумагу и прилежно принялся за Геракла. Впервые приходилось копировать не плоскую картинку, а объемный предмет, и это оказалось так трудно! Никак не мог разместить этого здоровенного голого мужика на листе бумаги: он выпирал из него, и я бесконечно сбивал тряпкой угольный набросок, чтобы снова начать и снова запутаться. Отчаяние овладело мною, «беги, беги!» – зашептало трусливо…
И тогда пришел дивный старик (он еще, конечно, не был стариком, но с точки зрения моих тринадцати…). Огромный, с реденькой, просвечивающейся на впалых щеках светлой бородой, с горящими, как у Льва Толстого на репинском портрете, глазами, весь какой-то необыкновенный, – такого раз увидишь – и не забыть.
Это был Александр Алексеич Бучкури. Он подошел ко мне, спросил – кто я, откуда. Я сказал.
– Может быть, вам это неинтересно? – нахмурился, покивал на Геракла. – Подождите-ка…
И принес гипсовую лошадку с жеребенком.
«Ну, вот это другое дело, – подумал я, – это в момент…» Перевернув бумагу, бойко зашуршал угольком. Начал с головы, нарисовал шею, холку, и – ах! – линия спины, не дойдя до плавного изгиба на крупе, снова беспомощно ткнулась в край листа; милая, знакомая русская лошадка так же не пожелала уместиться в пределах бумаги, как и упрямый иноземец Геракл.
Запутавшись в пропорциях, я снова отчаянно запылил тряпкой, вспотел, скинул кожушок. И яростно чиркал, и ломал уголек, вгоняя непослушную лошадку в тесную площадь бумажного листа, и так, увлекшись, не услышал, как подошел Александр Алексеич и стал указывать на ошибки, поправлять.
– Ничего, ничего, – говорил баском, словно журчал. – Вот только ноги, вглядитесь… и голова… Впрочем, – он как-то странно, глухо засмеялся, забулькал горлом, – впрочем, с лошадиной головой, знаете ли, и опытные даже рисовальщики попадали впросак. Почему-то уменьшали. Вот и вы, сколько небось перевидали их в деревне-то, вспомните: крестьянская лошадка головаста, это вам не арабский скакун… А! Ну вот, видите, сразу все стало на место… отлично!
Мне так спокойно, так хорошо сделалось от его ласкового журчания. А главное: уж если опытные…
И я продолжал возиться с лошадкой, а все рисовали обнаженного натурщика. В этот вечер позировал Костя Михнюк, двадцатилетний, розовый, голубоглазый Аполлон, в зеленой с желтым кантом фуражке реального училища. Впоследствии он войдет в историю воронежской печати двадцатых годов как первый фоторепортер, как автор знаменитого портрета И. В. Мичурина – в шляпе, с папиросой в мундштучке, чуть прищурившийся от солнца, – портрета, обошедшего все журналы, газеты и школьные учебники. В девятнадцатом же Костя играл на скрипке, писал чувствительные, под Вертинского, стихи и всерьез собирался сделаться художником.
– Ну вот, – сказал Бучкури за моей спиной, – вот теперь славно. Еще бы ноги чуть потолще…
Но только я принялся поправлять рисунок, как вошел давешний старик с двумя буржуйскими бородами и сказал:
– Нуте, пожалуйте, Александр Алексеич, прошу-с!
И все поспешно поднялись и пошли за стариком. Костя живо соскочил с помоста, стал натягивать брюки. Я сидел, прилежно ширкал углем. Он позвал:
– Пойдемте, чего ж вы…
По темной, холодной каменной лестнице мы спустились в подземелье. Тут пахло рогожами и селедкой. Тусклая лампочка чуть мерцала над низкой сводчатой дверью; прыткое воображение рисовало пыточный застенок, палача с раскаленными добела клещами, инквизиторов в черных балахонах… Однако ничего этого не было: бородач выдавал по списку паек – две ржавые селедки и полкирпича липкого, с колючками, хлеба.
Я думал, что мне не полагается, потому что – новенький, наверно, еще не в списке. Но мне выдали и хлеб и селедку, причем завхоз строго поверх очков поглядел на меня и сказал:
– Имей в виду, кавалер: на три дня…
Так началось мое ученье в Художественных мастерских. Воспоминания об этом времени пестры и беспорядочны. Сперва я хотел выстроить их в маленькую повесть, – ведь такой сверкающий кусок жизни! – но ничего не получилось, не вышло никакого складу, а только лишь ряд образов, отдельные картинки, обрывки целого, или, как любят нынче говорить не по-русски, – фрагменты.
Сперва нас собиралось немного, человек пятнадцать, не больше. По возрасту, по своему месту в жизни мы были самые разные, – от немолодого уже, с проседью в пышных усах художника-любителя Баранова до нас с будущим воронежским архитектором Неведровым, тринадцатилетних мальчишек.
Помню Лосикова, вчерашнего офицера, краскома, отчисленного из армии по ранению. Он ходил в длинной кавалерийской шинели; нас, зеленых юнцов, называл сосунками, поглядывал с усмешкой.
Был меланхоличный, тихий, пожилой Черских (впоследствии он стал профессиональным художником), кажется, из чиновников. Впрочем, что такое понятие пожилой в глазах подростка? Я расскажу, как у меня получилось с Арсением Ридалем. Он – режиссер, музыкант, поэт, читал у нас историю театра. В облезлой шапочке, в куцем пальтишке, сшитом из шинели, в каких-то нелепых голубых обмотках и грубых солдатских («австрийских») башмаках, он казался мне если не стариком, то, во всяком случае, человеком достаточно пожилым. В начале двадцатых Ридаль уехал из Воронежа, но так на всю мою жизнь и запечатлелся в памяти: старик. И лишь недавно я узнал, что в ту пору ему было всего лишь двадцать шесть! Вот так зачисляем мы в старики, когда нам самим – тринадцать.