Владимир Кораблинов - Азорские острова
И я буду проплывать мимо этих островов памяти, не спеша, пристально вглядываясь в их причудливые очертания, дополняя воображением то, что иной раз окажется скрытым в глубине заросших лесами и травами берегов.
Пока меня снаряжали – и ноябрь прошел. В Воронеж удалось попасть лишь в начале декабря.
Меня приютила все та же Варечка. Она служила в губнаробразе и уж, конечно, могла узнать, есть ли в Воронеже художественная школа и какие нужно сдать экзамены, чтобы туда поступить.
Варечка очень скоро все разведала: такая школа существовала. Но кто-то из ее сослуживцев отозвался о ней пренебрежительно и посоветовал пойти к некоему художнику Кожухову, уговорить его давать уроки рисования частным образом. Этот Кожухов, по словам Варечкиного сослуживца, был господин преважный, «академик», то есть окончил Академию художеств, и вообще-то до революции был человеком весьма и весьма состоятельным и даже помещиком и уж, конечно, никакими уроками не занимался.
– Но теперь, по нынешним временам, – вздохнул сослуживец, – может, и согласится. Тем более что мальчик ваш из деревни, возможна, значит, оплата, так сказать, натурой – картошечка, маслице…
И мы с Варечкой отправились к «академику».
Он жил где-то у Покровской церкви, возле Мясного базара. Нам открыла дверь уютная, чистенькая старушка в очках и черной кружевной наколке на зеленовато-седых волосах. На вопрос Варечки, дома ли товарищ Кожухов, сказала:
– Дома, пожалуйте-с.
И через ряд холодных комнат, заставленных какими-то сундуками и пыльной мебелью, провела нас к «академику».
И тут я разинул рот и, вероятно, так и не закрыл его в течение тех десяти минут, пока Варечка вела светский разговор с Кожуховым. Ослепленный сказочной роскошью убранства просторного Кожуховского кабинета, я обалдело пялил глаза на немыслимой величины ковер, на какие-то затейливые креслица и пудовые золотые рамы картин, изображавших полуголых и вовсе голых красавиц; на белую медвежью шкуру с настоящей свирепой мордой, с красной разинутой клыкастой пастью; на диковинные, аршинного роста вазы; на мольберт с неоконченным, видно, женским портретом (лишь тонкая розовая рука с лорнеткой была видна да чуть-чуть – плечо, а остальное скрывалось под серой тканью, небрежно накинутой на подрамник), и еще на множество предметов, мне совершенно незнакомых. И стоял столбом, ужасаясь своей дерзости: в овчинном кожушке, в мокрых валенках, с жалкой самодельной папкой – приперся на порог святилища…
Варечкин голос глухо звал откуда-то из черных глубин подземного царства: «Володя! Володя!»
– Ну, подойдите же, – со скукой и, как мне показалось, отвращением сказал «академик». – Покажите, что там у вас.
Что у меня!
Как-то враз, с невероятной, с беспощадной отчетливостью, уразумел вдруг, что ничего ведь у меня и нет: с десяток дурно срисованных и раскрашенных картинок… боже мой! Видно, пропадать мне сейчас, вот как глянет академик» на мою пачкотню да как закричит: «Вон отсюда, болван!»
А он, усатый, подтянутый, в военном френче, похожий скорее на офицера, чем на художника, небрежно полистал: «Очень миво, – прокартавил, – очень, очень непвохо…» – и посоветовал подать заявление в художественную школу.
Варечка робко спросила, хороши ли там преподаватели. «Академик» успокоил ее на этот счет, сказал, что преподаватели прекрасные, особенно Бучкури, который окончил Академию в классе Ильи Ефимыча Репина.
– Видишь, как тебе повезло, – радовалась Варечка, когда мы возвращались домой. – Будешь заниматься у репинского ученика, не у кого-нибудь…
Метель начала посвистывать еще ночью, а к утру разбушевалась в полную силу.
Я оделся, выпил кружку горячего морковного пойла, которое Варечка почему-то называла чаем, схватил ведра и побежал на реку к проруби. Таскать воду было моей обязанностью, водопровод не работал, замерзшие трубы только сипели.
Улица, на которой я жил, нынче называется улицей Дурова. Тусклым декабрьским днем, да еще в метель, дуровская усадьба выглядела фантастично. Занесенная снегом, страшно щерилась огромная голова Гаргантюа; зловеще скрипела полуразрушенная кровля китайской кумирни. Из-за высокого дощатого забора белым привидением торчала в снежном неистовстве, обломки рук простирая во мглу, античная богиня Артемида, или как там ее, – с глазами пустыми, мертвыми и с блаженной, раз навсегда окаменевшей улыбкой. Она равнодушно, беззлобно глядела, как по обледеневшей круче, громыхая железными ведрами, я весело скатывался к проруби.
После осеннего нашествия белых генералов истерзанный город остался без света и без воды. Темно было в Воронеже и холодно. Нерадостно. А я, видите ли, скатывался весело. И черт его знает, с чего это меня так распирало! Тогда не понимал, конечно, но нынче, с верхушки своих лет, вижу: от зеленой, беззаботной юности. В самом деле, кого в тринадцать лет не распирает радость жизни, все равно – легкой ли, трудной ли, – просто жизни.
Мне же, кроме всего, в тот памятный декабрьский день тысяча девятьсот девятнадцатого года предстояло еще идти поступать в художественную школу. Варечка сказала: «Натаскаешь воды – и ступай себе с богом». И как-то в мыслях моих так получалось, что вот натаскаю полную кадушку – и путь в художество сразу откроется.
До самого обеда ходил и ходил с ведрами мимо дуровского забора. И так хорошо, так уютно посвистывала метель… И странно, каменно улыбалась белая богиня.
Школа называлась «Художественные мастерские». Возле Каменного моста здание это и посейчас еще сохранилось – узкий краснокирпичный фасад, две колонны подъезда, полуциркульное большое окно второго этажа.
Я заявился туда часа в три, не зная, что с часу до пяти – перерыв, занятий нет. И как на дворе стояла стужа, метель, то завхоз мастерских, важный старик с диковинной бородой в виде двух в разные стороны торчащих веников, сжалился и разрешил посидеть в мастерской, подождать вечерних занятий.
Он ушел, оставил меня одного, с глазу на глаз с чудесами. И тут я, признаться, оторопел: кругом на мольбертах еще влажные, остро пахнущие масляной краской – холсты, холсты… А на них – боже ты мой, что на них! – мясистые женские тела – лиловые, зеленые, синие, кровяные (в этот день писали обнаженную натурщицу) ; на иных – гигантские картофелины, глиняные обливные корчаги, медные чайники, человеческие черепа…
И все – в невероятных, великанских размерах, в невероятном цельном цвете (синий так синий, желтый так желтый, без полутонов, без смешения красок), ревущий живописный поток. Молодость дерзала, дерзила, насмехалась, озоровала. Воронежские ребята притворялись французами – кубистами, дадаистами, супрематистами… Проще сказать – взбрыкивали, как телята на вешней травке.