Воспоминания. Письма - Пастернак Зинаида Николаевна
Профессору Егорову было уже семьдесят пять лет, и он отказался ехать на дачу, но попросил привезти кардиограммы и анализы крови к нему на дом. Но и Егоров нашел, что это очень серьезный инфаркт, и велел мне лежать не меньше полутора месяцев. Пришлось извиниться перед Маргаритой Павловной за мои сомнения в ее диагнозе, я даже поцеловала ей руку.
Было ужасно оказаться прикованной к постели в то время, когда надо было хлопотать об однотомнике. Пришлось поручить все Лене и Жене. Я продиктовала им список в двадцать пять стихотворений, которые считала необходимым включить в сборник, и они поехали в Истру к Эренбургу, чтобы поручить ему отстоять включение этих стихов. К моему удивлению, их приняли без особых возражений. Как я уже говорила, Сурков должен был писать вступительную статью, и это меня мучило и пугало. Я просила детей хлопотать о том, чтобы статьи не было вообще никакой. По-видимому, это тоже удалось – однотомник вышел без статьи, и это было лучшим выходом из положения.
Я смирилась, вела себя покорно, считая глупым умирать, когда столько еще можно принести пользы Бориному делу и дому, в котором он жил двадцать шесть лет [128], работал и умер. Подробности болезни описывать не буду. Клинически инфаркт протекал очень легко. По мнению врачей, это объяснялось моей всегдашней любовью к физическому труду. В этом мы были сходны с Борей. Уставая от писем и писательского труда, он шел в сад или в огород покопать и размяться за физическим трудом. Как объясняли врачи, благодаря этой тренировке сердца и привычке к физкультуре инфаркт у Бори в 1952 году протекал также без страданий. Мой инфаркт был заработан, конечно, тяжелым чемоданом с книгами и волнением, пережитым при работе с Крючковой.
Когда через год, весной, приехал ко мне Сурков и сказал: «Все в Москве говорят, что инфаркт устроил вам я», – то я ему ехидно ответила: «Не знаю, вы или однотомник Б. Л.!» Сурков явился с женой и привез большой букет цветов. Я в первый раз видела его вблизи. До того я лишь иногда наблюдала из зала, как он произносит речи на эстраде. Они сидели у меня час, и – удивительное дело – он показался мне обаятельным, не только потому, что обещал все устроить и был очень внимателен ко мне, – я нашла его весьма умным и красноречивым. С его женой я была знакома по Чистополю. Она знала о моих трудах в военные годы и говорила со мной необычайно приветливо и ласково. Этой весной у меня еще были деньги. При большой экономии их могло хватить еще на полгода. Как всегда в разговоре с государственным человеком, каким был Сурков, на меня нападала щепетильная откровенность и правдивость. Я и обычно терпеть не могла лжи, а при разговоре с такими людьми, как Сурков, эта моя манера еще больше усугублялась.
По его словам, Т.В. Иванова говорила в Гослитиздате, что я кругом должна и у меня уже нет ни копейки денег. Я сказала правду: денег мне хватит еще на полгода, но сохранить дом, в котором жил и работал Б. Л., стоит дорого, и, учитывая это, я прошу его заранее помочь мне устроить мои материальные дела.
Сурков несколько раз заговорил об Ивинской, рассказал о своем посещении прокурора, который ее судил, и что именно он узнал у него. Мне это было неприятно, и я каждый раз отводила этот разговор. По словам Суркова, она заявила на суде, что Боря получил из-за границы около пятидесяти пальто и сто пар ботинок. Я рассердилась и потребовала от Суркова подняться в кабинет и самому заглянуть в гардероб. Там лежала одна пара отцовских ботинок, привезенных самим Сурковым из Англии после смерти Леонида Осиповича, и две курточки, одна сшитая мною для дома и другая – любимая, выходная, привезенная Стасиком из Парижа десять лет назад. В единственном его костюме, тоже отцовском и тоже привезенном из Англии Сурковым, я его похоронила.
Сурков не захотел подняться в кабинет и сказал, что вполне верит мне. Я откровенно призналась ему, что живу на деньги, отложенные на мою сберкнижку, и все это можно проверить в той же сберкассе. С 1948 года, когда стали ставить пьесы Шекспира в Бориных переводах, мы были богаты, и, получая деньги за спектакли, Боря всегда их откладывал на книжку, а остальные раздавал бедным и несчастным людям. В конце визита он вынул записную книжку и записал все мои просьбы. Я просила его о двух вещах: похлопотать о пенсии и выяснить о заграничных деньгах. Он обещал позаботиться о пенсии, а что касается заграничных денег, то он намеревался поговорить с правительством и постараться это устроить. После его визита я стала меньше волноваться, и он во многом меня успокоил.
Наступала снова зима, друзья советовали мне ни в коем случае не зимовать на даче и переехать в город, так как отопление и связанные с содержанием дачи зимой расходы обходятся очень дорого. Советы друзей запереть дом и уехать мне казались кощунственными. Никто не понимал, что, может быть, я пережила эту смерть не так тяжело, потому что, живя на даче, все время ощущала его присутствие, а иногда мне казалось, что я слышу его голос, и мне становилось легче.
Осенью комиссия отхлопотала тысячу рублей новыми деньгами на оборудование площадки под памятник и мне пятьсот рублей новыми деньгами в качестве единовременного пособия. Я предложила старшему сыну Жене, у которого в Москве имелось только две комнаты и было тесно, зимовать в сторожке в Переделкине. Это было полезно для детей, и он охотно согласился.
После инфаркта я не могла ходить на кладбище и хлопоты о памятнике и надгробии передала детям Жене и Лене, а на себя взяла все заботы о доме. Для Бориной памяти, я считала, важнее сохранить дом, чем поставить надгробие.
Эта зима на даче обошлась очень дорого. У нас продолжал работать сторож, топивший и смотревший за двором при Боре в течение четырнадцати лет. Боря баловал кругом себя людей, и это сказалось на их отношении ко мне. Платить им столько, сколько им платил Боря, я не могла, а мне они не уступали.
К весне 1962 года моя касса растаяла, и оказалась я почти на мели. Когда про Суркова говорили, что он мягко стелет, да жестко спать, и много обещает, да мало делает, я этому не верила, но, как оказалось, он и в самом деле ничего не сделал. Документы о пенсии пролежали два года в высшей инстанции, и дело не сдвинулось с мертвой точки. Положение было серьезное. Мне посоветовали написать Твардовскому. Одновременно деятели культуры – Чуковский, Эренбург, Иванов, Шостакович и некоторые другие обратились с письмом к Хрущеву, прося оказать помощь вдове Пастернака. На этот раз это помогло. По указанию сверху Союз писателей выдал мне временную ссуду в размере трех тысяч рублей новыми деньгами, а Большая серия «Библиотеки поэта» приняла к изданию в 1963 году расширенный однотомник Бориных стихов. Кроме того, Гослитиздат должен издать том старой прозы и статей, а «Искусство» намеревается [129] переиздать некоторые переводы из Шекспира.
Однако пока деньги за предполагаемые издания не поступают и ничего о них не слышно. Ссуда частично ушла на покрытие долгов по даче, а на остальные я живу восьмой месяц: денег осталось на две недели. Пенсии до сих пор нет, положение тревожное, мне приходится волноваться и думать о будущем. И сейчас, когда я кончаю эти записки, неопределенность моего положения и материальные заботы снова мучают меня.
5 февраля 1963 года. Переделкино
Вставка первая
В числе близких людей постоянно у нас бывал Федин. Боря и Федин были совершенно разные, но что-то в Федине нас покоряло. Однако с годами пришлось в нем разочароваться. Когда арестовали ближайшего друга Федина Пильняка, он отнесся к этому с полным безразличием. Нас удивляло, что после войны Федин быстро пошел в гору. Он менялся на наших глазах: становился все более и более официальным, и поведение его преобразилось. Но все-таки он продолжал бывать у нас, и, слушая чтение Бориных стихов, он нередко пускал слезу и говорил: «Ты, Боря, чудо!» Окончательно мы с ним разошлись после истории с Нобелевской премией. Всегда больно разочаровываться в людях, но такой резкой перемены в отношении к Боре я ни у кого не встречала. Он забыл все: тридцатилетнюю дружбу, свои восторги по Бориному адресу, все пережитое совместно во время войны. Во время истории с Нобелевской премией он был председателем Союза писателей, и он предал Борю. И не то важно, что он официально отрекся от него и участвовал в исключении его из Союза, а что он внутренне в этом не раскаивался. Только спустя две или три недели после Бориных похорон я получила его письмо следующего содержания: сегодня, пятнадцатого июня, он открыл чехословацкий журнал и увидел некролог о Боре. Он жил рядом с нами за забором в течение тридцати лет, во время Бориной смерти находился на даче (правда, он был болен), и в этом письме он сетовал на то, что от него скрыли Борину смерть! Навряд ли из открытых окон до него не донеслась похоронная музыка и он не видел и не слышал многотысячной толпы.
Кстати, он забыл и о том, что в 1944 году я спасла его жизнь. Дело было так: как-то летом Боря уехал в город, дети и домработница ушли гулять, а я осталась одна дома. Я воспользовалась тишиной и решила поспать, потому что ежедневно вставала в семь часов утра, но мне не спалось, я встала и пошла по направлению фединского забора поухаживать за помидорами. Вдруг я увидела страшную картину: крыша из дранки пылала. Я вбежала к ним в кухню. Его жена, напевая, готовила обед, а семимесячная внучка лежала голая в кроватке. Федин работал наверху под горящей крышей. Я схватила ребенка и с криком: «Вы горите!» побежала к себе на дачу. Вероятно, не предупреди я их, они бы все сгорели. Водопровода тогда на дачах не было, а у нас с Фединым был общий колодец, почти пустой. Федину удалось выкинуть со второго этажа рукописи и вещи и вовремя сбежать вниз. Я организовала цепочку, и мы передавали ведрами воду от ближайшего фадеевского колодца. Помню, как ко мне прибежали люди с криками, что моя дача в опасности: загорелись сосны на нашем участке. Откуда ни возьмись прибежало человек двенадцать юношей и девушек и стали выносить из Бориного кабинета рукописи и вещи. Когда прибыли пожарные из города, от фединской дачи ничего не осталось. В тот момент, когда мы боролись с опасностью пожара на нашей даче, какая-то мне хорошо знакомая женщина вбежала в дом и унесла фединскую внучку к себе. Когда пожар кончился, Федин прибежал ко мне и спросил, где его внучка. От испуга и переживаний у меня вдруг выскочило из головы, кому именно я отдала ее, я помнила только, что она в верных руках. Федин грубо кричал на меня. Никакой благодарности за то, что я спасла всех их от гибели, он не выразил. Я ответила: вряд ли кто-нибудь ее украдет, я отдала ее в верные руки, и она найдется. Потом оказалось, что девочку взяла няня Ивановых, которая жила в их доме пятьдесят лет. Она перенесла девочку на дачу к Сельвинским, где жили Ивановы, чья сгоревшая во время войны дача в это время строилась. Оказалось, что пожар возник оттого, что жена Федина прожгла бумагу не в поддувале, как полагается, а над вьюшкой. Эту горящую бумагу ветром вынесло на крышу, и крыша стала гореть. Нашу дачу спасли тем, что подпилили сосны, которые горели. Я радовалась, что в это время Боря был в городе. Он стал бы нервничать, а я в таких случаях не теряла присутствия духа и принимала все нужные меры предосторожности.
Когда пожар кончился, я увидела, как он бежит по дороге. Он был страшно взволнован, в городе ему сказали, что сгорела наша дача. Приехала пожарная комиссия. Они пришли ко мне за показаниями. Я скрыла от них, что Федина собственными руками сожгла дачу, и сказала, что, по-моему, горела сажа, что они и записали. Все обошлось благополучно, моими показаниями удовлетворились и составили акт. Был отдан приказ покрыть крыши всех писательских дач железом. Это сделали очень быстро.
Я бы не стала описывать эти мелкие события, если бы они не характеризовали Федина. Есть поговорка: «Люди познаются в беде». В тяжелые времена, осенью 1958 года, я познала Федина с плохой стороны.