Дмитрий Фурманов - Дневник. 1914-1916
Был тесный кружок сестер и фельдшериц, со слезами на глазах проводивший любимого врача. Новый врач, женщина, с первых же шагов заговорила о крутых, решительных мерах, о своей непреклонности, о том, что «слово мое – камень», и т. п. Представьте картину: любимого, уважаемого человека сменяет жабоподобное существо, похваляющееся своей тиранией. Вполне естественно, что создается своеобразная оппозиция и единство раскалывается. Все упорство врача направлено лишь к тому, чтобы разбить, рассеять эту кучку сроднившихся людей. На эту борьбу идут целые недели, и один за другим выбывают старые члены. Прискорбно смотреть на это разоренное гнездо, особенно прискорбно потому, что оно далеко уже не первое. Вообще этот вопрос о молодых женщинах-врачах, зачастую путем не покончивших с курсами, не привыкших к какому-либо руководству и вдруг облеченных широкими полномочиями «старших врачей», требует, кроме Гоголя, и Аверченко. К этому сапогу имеется пара – тоже неоперившаяся женщина-врач. Мне пришлось как-то с нею говорить об ушедшей уже от нас фельдшерице, «сумевшей сплотить своих санитаров», войти товарищем в их кружок. Осталась о ней какая-то хорошая, теплая память, и санитары вспоминают ее не иначе как со вздохом. Об этой фельдшерице молодой врач отзывается с какой-то брезгливостью, указывая на распущенность, самонеуважение, снисхождение «до каких-то санитаров», до «темного человека, с которым и поговорить-то не о чем». И чем-то затхлым, отжившим дохнуло от этих рассуждений. А с санитарами есть и есть о чем поговорить, есть чему посочувствовать, о чем позаботиться. Вся тяга черной и непрестанной работы падает на них, от них же можно узнать и тысячи подробностей и новых вестей, которые имеются у них от непрестанного общения с ранеными.
Тошно делается, когда эти попрыгуньи рассуждают о земстве, хвалят его, как новые ботинки, и стремятся на место свободы и доверия ввернуть свои куриные репрессии, на место спайки и дружного товарищества бессознательно насадить разлад и недружелюбие.
Это уж, конечно, не земцы, и я не о том говорю. В земстве они, что называется, «ни уха, ни рыла» не смыслят. Но все-таки к чему, к чему эти полномочия, эта безудержная водя и самоуправство, смысла которых они все равно не понимают?
Нужен контроль, потому что нередки стали случаи, когда сестры при поступлении задают вопрос: «А что старший врач – женщина?»
Это ведь что-нибудь да значит!
ПотрясениеКогда в Сарнах рвались бомбы, была ужасная паника. Этому чувству панического ужаса поддались и мы. Подумали так: минет пальба – минет и страх, все пойдет по-старому. Но вышло не так. Одна сестра с вечера того же дня начала заговариваться, неестественно жестикулировать и особенно оживленно ввязываться в спор, тогда как прежде за ней этого не наблюдалось. Наконец ей пришло в голову во что бы то ни стало поймать германского шпиона.
Откуда у нее явилась эта мысль – неизвестно, но просьба ее была так неотразима, что одному из товарищей ночью пришлось провожать ее до леса, осматривать под кустами, под мосточками, в ближних окопах… Наутро ее отправили в Киев. Она была, оказывается, больна и прежде, а следовательно, это потрясение имеет не главную цену.
Однако ж впечатление было удивительно сильно: это я вижу по себе. Каждое утро, просыпаясь, я первым долгом высовываю робко из-под одеяла голову (т. е. не то чтобы робко, а как-то нерешительно) и начинаю прислушиваться. И все чудится шум пропеллера, а далекое эхо орудийной пальбы представляется разрывом бомб где-нибудь вот тут, на поляне. Аэроплан прилетал и еще несколько раз. Вчера бросил бомбу прямо в дрова – раскидало, разметало целую сажень. Вот сижу у себя и чувствую, как весь насторожился, как колотится сердце от постоянных ожиданий. Что-то ударилось, может быть, даже плеснули из ведра, и я вздрогнул от этого знакомого чмокающего, словно целующего звука. Бросил кто-то бутылку – она ударилась о колеса вагона, упала. Может быть, это «она» упала и почему-либо не разорвалась. Сердце колотится сильней, жду – вот-вот разорвется. А ведь это что такое – разорваться в двух шагах… Ужас, ужас. И нервы работают неустанно, дергают, мучают меня.
И боже ты мой, как издергаешься тут за долгие месяцы! А там, в окопах, по целым-то неделям не выходя, да там прямо с ума спятишь – и не от страху, а от постоянного, не понижающегося напряжения…
КарпатыОфицер, участник карпатских походов, рассказывал: «Мы проиграли этот поход не потому, что недостало оружия или снарядов, как это имеется налицо теперь, например, а потому, что войско наше не верило в целесообразность самого похода и видело, что не стоит шкурка выделки. Переход через Карпаты не был продиктован необходимостью: их можно было обойти или, в крайнем случае, сделать один широкий прорыв, а не распыляться по всему фронту. При наступлении мы понесли даже большие потери, чем при бегстве оттуда. Это уже общее явление, что при отступлении армия отдает массу пленных. Так было и с нами. Но это еще полгоря, рассуждая объективно, а тогда вот, при наступлении, потери наши были изумительны, несмотря на видимый успех. Какой-нибудь несчастный батальон неприятеля, засевший удачно в горах, надо было окружать едва не дивизией, и прежде чем справишься с ним – половины людей не хватает. Подобные примеры наглядно показывали солдату всю бессмыслицу наступления.
Еще слава богу, что у нас тогда вообще был высокий подъем духа, а то совсем бы несдобровать. Артиллерия наша действовала прекрасно: сметала, сравнивала целые площади, делала то, что теперь делает германская. Наша легкая артиллерия по баллистическим качествам (прицел, меткость) стоит выше австрийской и германской. Снарядов было вволю – потому и великая галицийская битва, длившаяся беспрерывно семь дней, кончилась в нашу пользу. Только надо сознаться: весь наш кадровый состав остался в Галиции. Недаром австрийцы говорят, что „Карпаты – могила русской армии“. Так оно и получилось».
Разговорились мы о том, как здесь, на позициях, проводили пасхальную ночь. С австрийцами совсем дружно, были даже случаи братания – выходили и выпивали по-товарищески. Но одному нашему генералу взбрело в голову послать в это пасхальное утро наш батальон в атаку. Батальон пошел и… сдался. Возмущение было сильнейшее. Конечно, дело военное, тут не до праздников, но ясно было тогда, что настоятельной необходимости в атаке не было, а злая причуда генерала была понята как черствость и холодная жестокость.
«Почему это, – спрашиваю я, – успех в штыковых схватках почти всегда на нашей стороне? И так с кем бы то ни было: с австрияками, турками, германцами». – «А я это объясню, – говорит офицер, – некультурностью, грубостью нашего русского солдата. Он ведь совершенно не сознает смерти, у него в атаке нет чувства страха перед смертью, он весь тогда одухотворяется какой-то ненавистью и злобой, ему сам черт тогда не вставай на пути. А немцы, развитые и нервные, ясно представляют себе все эти ужасы, потому и теряются в решительные минуты».