Михаил Киссель - Философская эволюция Ж.-П. Сартра
Обоснование автономии прозы по отношению к поэзии служит в контексте очерка вполне определенной цели: признанию ответственности литератора-прозаика (в отличие от поэта) перед самим собою и перед своим читателем. Поэт не думает о читателе, он творит из себя и для себя. Литератор же с самого начала творческого процесса имеет в виду воздействие на читателя, ибо он абсолютно нуждается в нем для того, чтобы его творение стало произведением искусства. «Акт творчества есть только неполный и абстрактный момент труда; если бы автор существовал один на белом свете, то сколько бы он ни писал, его работа никогда не возникла бы как объект и он вынужден был бы прекратить писать или отчаяться. Но акт писания предполагает акт чтения как его диалектический коррелят, и эти два связанных акта требуют двух различных субъектов… Искусство существует только для и посредством других людей»[49]. Мысль глубоко верная, диалектическая по своей природе, но очень не новая. И главное, она внутренне не связана с общефилософской позицией экзистенциализма, а Сартр, заимствовав ее из других источников, пытается поставить ее на службу своим целям. С течением времени он все чаще и чаще стал прибегать к такому приему, что безусловно усиливало и без того заметный эклектизм его мировоззрения.
В чем же сущность взаимодействия между автором и читателем, как устанавливается между ними связь, питающая живительными соками обоих? Здесь свобода обращается к свободе. Для читателя это означает, что чтение книги как произведения искусства есть потребление эстетической ценности, а эта ценность, по Сартру (вот как раз пример бездоказательного утверждения), не что иное, как «абсолютная цель… императив, который трансцендентен и который свобода принимает и делает своим собственным… Произведение искусства есть ценность, потому что оно призыв»[50]. Для писателя же его творчество представляет собой манифестацию свободы в двояком смысле: во-первых, всякий акт словесного общения «открывает мир»: «В акте речи я обнаруживаю некую ситуацию благодаря моему проекту изменить ее; я делаю эту ситуацию очевидной для себя и для других, чтобы ее изменить… Таким образом, прозаик — это человек, который избрал определенный способ вторичного действия, действия через обнаружение»[51]. Во-вторых, акт творчества — не только обнаружение «просвета» свободы в окружающем мире, это одновременно и акт самоосвобождения от страстей и от «дурной веры», мучающих самого автора: «В страсти свобода отчуждает себя… Отсюда это свойство чистого выражения, которое представляется существенным для произведения искусства; читатель должен ощущать эстетическую дистанцию… Но это не означает, что автор обращается невесть к какой абстрактной и отвлеченной свободе. Эстетический проект воссоздается вместе с чувствами… Но эти чувства особого рода: они основаны на свободе, они сообщены (произведением искусства. — М. К.)»[52].
Здесь воспроизводится одно из самых фундаментальных положений традиционной эстетики, установленных чуть ли не со времен Аристотеля. Это положение о специфической, неутилитарной природе эстетического наслаждения, часто в истории эстетики приводившее к различного рода идеалистическим крайностям, но в своей основе справедливое. Однако Сартр не видит противоречия, которое вносит в его теорию этот тезис, ибо сам он как раз отстаивает концепцию утилитарной природы прозы (одно из противоречий, которые нередки в его теоретических работах).
Из этих рассуждений Сартр делает вывод о том, что связь между писателем и читателем есть не что иное, как «пакт благородства». Вот его знаменитое, часто цитируемое в разных работах высказывание на этот счет: «Я не отрицаю, что автор может быть захвачен страстью или что его писательский замысел может возникнуть под влиянием страсти. Но его решение писать подразумевает, что он находится на определенной дистанции от своей страсти, что он преобразовал свои эмоции в свободные эмоции, т. е. что он принял позицию благородства. Таким образом, чтение есть пакт благородства между писателем и читателем… Возвещая себя, моя свобода возвещает свободу другого»[53].
В этом пункте постепенно обнаруживается этический рационализм писателя, который мы уже отмечали при анализе его концепции человека. Опять-таки, как ни парадоксально, но некоторые утверждения Сартра перекликаются с эстетикой классицизма: свобода как победа над страстями и благородство как излучение человеческой свободы и первостепенный атрибут искусства — все это очень похоже на эстетический кодекс XVII века. Как трудно это сочетать с писательской практикой Сартра — тонкого аналитика половых извращений и проникновенного живописца разнообразнейших физиологических отправлений человеческого организма! А натуралистические описания половой любви? К свободе ли читателя они апеллируют, или к чему-то иному?
Не сомневаемся, что на эти риторические вопросы Сартр ответил бы: «Вот именно! И в грязи мерцает свет свободы, и гнусность физического бытия только лучше оттеняет человеческое в человеке». Но тогда, надо сказать, очень уж извилистым путем ведет он своего читателя к истине. Есть опасение, и, между прочим, оправдавшееся на практике, что часть читателей не пройдет всего пути целиком, а застрянет на каком-нибудь его отрезке, где изображено, например, упоение садизмом, так свойственное человеческой натуре, если верить Сартру, пока не просветлит ее «очищающая рефлексия». Мы уже говорили о том, что вслед за С. де Бовуар некоторые «теоретические представители» современной левой молодежи поднимают на щит маркиза де Сада. Не несет ли за это какой-то ответственности и сам мэтр?
Если же исходить из благородства как определяющего эстетического критерия, то рамки художественной литературы будут неправомерно сужены в ущерб реализму изображения. Тогда в романах, повестях и рассказах не найдется места не только для гомосексуалистов, без которых Сартру как-то трудно обойтись в своем творчестве, но и вообще для полнокровного отображения жизни. Из литературы уйдет богатство красок, разнообразие жизненных ситуаций и характеров — одним словом, все то, что делало Шекспира «варваром» в глазах строгих ревнителей классицизма.
Кроме того, в этих формулировках Сартра явственно проступает морализирующая тенденция, которая, как давно уже известно, действует как свирепый мороз на нежные цветы изящной словесности. Сартр прямо говорит о долженствовании и призыве (а не об отображении реальности сквозь призму человеческих ценностей) как основном содержании художественной литературы: «Хотя литература — это одно, а мораль — другое (вот именно! — М. K.), в сердце эстетического императива мы различаем моральный императив (вторая часть фразы отрицает первую. —М. К.)… Произведение искусства, с какой бы стороны мы к нему ни подошли, есть акт веры в свободу людей… Поэтому произведение искусства можно определить как воображаемую картину мира в той мере, в какой этот мир требует человеческой свободы»[54].