Миньона Яновская - Сеченов
— Свершилось! — сказал, входя, Беккерс. — Еще девятнадцатого февраля, оказывается, подписан манифест об освобождении.
— Да, — подтвердил Сергей Петрович, — послезавтра, говорят, будет обнародован. Собираются устраивать молебствие, манифест будет читаться во всех церквах. Поздравляю, дорогие, поздравляю. Наконец-то мы дожили!
Сеченов задумчиво смотрел на собравшихся.
— Странно как-то: такое событие, такое великое событие — и в такой тайне! Почему ничего нигде не напечатано, почему до сих пор ни о чем не сказано во весь голос? Только и передают друг другу шепотом, будто не праздник это, а какое-то нежелательное правительству событие…
Праздник! Какая насмешка таилась в этом слове! Нет, правительство не спешило обнародовать манифест. 27 февраля действительно в церквах служили молебствия, но напечатан он был только 6 марта — через шестнадцать дней после того, как был подписан!
Эта странная тайна, которой было окружено освобождение крестьян, сама по себе настораживала и разочаровывала. Напряжение общества в ожидании реформы было таким натянутым и жгучим, а сама реформа такой куцей, что все мало-мальски либерально настроенные круги, не говоря уже о народе, испытывали крайнюю степень разочарования. Похоже было на то, что русский народ попросту получил звонкую пощечину в ответ на свое вековое долготерпение.
Правительство просчиталось. Рассчитывая реформой успокоить массы, оно только вызвало еще большие волнения, такую бурю протеста, какой никак не могло предвидеть.
В громких фразах манифеста о земле и свободах ничего, в сущности, кроме этих пустых фраз, и не было. Но зато «Положение», излагающее основы реформы, в неприкрытом виде показало все издевательство этого «великого» акта над народом. Еще большая кабала ждала крестьян после «освобождения» — земля, которой они пользовались до реформы, была теперь отторгнута от них. Около двух миллиардов рублей должно было уплатить помещикам нищее, бедствующее, голодное и холодное крестьянство. Условия аренды были невыносимо тяжелыми, но другого выхода не было: крестьяне не могли существовать без земли, полученной любой ценой. Не имея денег, большинство крестьян могло платить только «натурой» — лишаясь доброй половины всего урожая.
Это было «бессовестнейшим грабежом крестьян, было рядом насилий и сплошным надругательством над ними»[5].
Потрясенное крестьянство ответило новыми бунтами, неудержимо катившимися по всей стране, захватывавшими губернию за губернией.
В очередную субботу, когда Сеченов пришел к Боткину, Сергей Петрович познакомил его с молодым человеком, очень красивым и почему-то очень застенчивым, и представил:
— Доктор Петр Иванович Боков. Способнейший врач…
Сеченов обменялся с Боковым рукопожатием. Чувствовал он себя тоже неловко — к каждому новому человеку, которого он встречал, ему нужно было привыкнуть, а для этого требовалось время. Особенно стеснял его открыто восторженный взгляд Бокова, который он время от времени устремлял на Ивана Михайловича, когда думал, что тот не видит его. Но, как все очень тонкие и нервные люди, Сеченов, и не видя, чувствовал этот взгляд и в одну из таких минут резко обернулся.
Боков, покраснев, как девушка, так что даже корни его чудесных русых волос порозовели, набрался храбрости и сказал:
— Довелось мне быть на ваших публичных лекциях о растительных актах животной жизни. Я очарован ими, профессор, просто очарован!
Наступила очередь Сеченова смутиться: он с детства не терпел никаких похвал и готов был провалиться сквозь землю, когда кто-нибудь хорошо отзывался о нем.
Но Боков словно бы не замечал его смущения, а может быть, именно поэтому почувствовал себя значительно легче с молодым профессором и неумолимо продолжал:
— Страхов может теперь спрятаться под стол и не вылезать со своим идеалистическим бредом. После ваших лекций над его статьями можно только смеяться! Отчего бы вам не опубликовать их? Вышла бы великолепная брошюра и уж такая полезная для нашего общества, такая полезная, что и сказать нельзя.
— Не думал еще над этим, — буркнул Сеченов, — пожалуй, подумаю.
— Тут и думать нечего, — обрадовался Боков, — и лучше всего понесите-ка вы их в журнал. И, знаете, куда? В «Современник». Я, если хотите, могу поговорить с тамошним начальством. Ну хоть с Николаем Гавриловичем Чернышевским. Он очень влиятельный в журнале человек, в таких вопросах Некрасов всегда прислушивается к нему.
«Вот как? Этот красавец, оказывается, знаком с Чернышевским? Любопытно. Ах, вот оно что — домашний врач семьи. И на дружеской ноге. Гм… Следует к нему повнимательней присмотреться — раз Чернышевский…»
К концу вечера Сеченов согласился на предложение нового знакомого. И, не откладывая в долгий ящик, в ближайший же понедельник пошел в редакцию «Современника».
Вот он, двухэтажный особняк с двумя довольно низкими входными дверьми. Боткин говорил, что в этом доме раньше жил Пирогов. Вон там, на втором этаже, по рассказам Бокова, квартира Некрасова. А напротив длинный красивый дом министра государственных имуществ. Во всю длину его тянется балкон, покоящийся на согнутых спинах каменных дев. Тот самый «парадный подъезд», на который глядел из окон квартиры Некрасов, когда писал свое знаменитое стихотворение.
Было раннее утро, и Сеченов не торопился входить. Что-то удерживало его, какая-то непривычная робость перед именем — перед именем Чернышевского.
А Чернышевский в это время был в спальне Некрасова. Николай Алексеевич, как всегда в этот час, завтракал в постели. В такое раннее время никто не входил к нему, только для Чернышевского двери его комнат были всегда открыты.
На столике стынет стакан с чаем. Некрасов позабыл о нем. Он задумчиво смотрит куда-то в пространство, а в руке у него тот злосчастный листок, на котором обнародована крестьянская реформа.
— Так вот что такое эта воля! — встрепенулся Некрасов при входе друга. — Вот чего мы ждали! Дождались! Несчастный народ наш!
— Неужели вы ждали другого? — ласково усмехнулся Чернышевский. — Давно было ясно, что будет именно так.
— Нет, нет, такого я не ожидал! Это превзошло все самое худшее, что могло последовать за всеми этими годами…
Они поговорили еще недолго. Некрасов горячился, возмущался; Чернышевский, напротив, был сдержан и молчалив.
Когда он выходил от Некрасова, он чуть не наткнулся у подъезда на незнакомого человека с толстым портфелем в руке. Человек этот так посмотрел на него своими огромными черными, горящими внутренним светом глазами, что Чернышевский, по близорукости и рассеянности приняв его за кого-нибудь из знакомых, невольно приподнял шляпу и поклонился.