Раймон Арон - Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Таким образом, я подписался под тезисом Троцкого: империализм, направленный одновременно против Запада и против Востока. Гитлер, говорил создатель Красной Армии, рассчитывает получить согласие Великобритании на восстановление вооруженных сил рейха. Я не сомневался в гитлеровских амбициях, я сомневался, что фюрер уже разработал в деталях этапы «master plan»’a.
После этой статьи в «Эроп» я до самой войны ничего не писал о Гитлере, Германии и международной политике, за тремя исключениями: текст в «Инвентарии» («Inventaire»), сборнике статей, воспроизводящих лекции, прочитанные в Центре социальной документации Эколь Нормаль, руководимом С. Бугле, статья в «Ревю де Метафизик э де Мораль» о книге Эли Алеви «Эра тираний» («L’Ère de tyrannies») и доклад во Французском философском обществе на тему «Демократические и тоталитарные режимы».
Вначале я назвал эту главу «Открытие Германии и политики». Эти два открытия совершились для меня одновременно. Моя пацифистская и моралистическая одержимость, восходящая к Алену, питалась также историческим убеждением: «Интерес, проявляемый нашей страной к германскому кризису, порожден… глубокой интуицией: хотим мы этого или не хотим, но судьба Германии — это также судьба Европы». Я продолжил эту тему на другой же день после поражения Третьего рейха, в 1945 году: судьбы Германии и Европы неразделимы. Не напрасно Ральф Дарендорф в своей похвальной речи по случаю присуждения мне премии имени Гёте[40] сказал, что Германия стала моей судьбой.
Я пытаюсь восстановить чувства, испытанные мной в первые месяцы и годы моей встречи с немецкой культурой. По приезде в Кёльн весной 1930 года я кое-как разбирал газетные тексты, не вполне понимал немецкий язык Шпицера, ассистента и студентов, читал не без труда книги по философии. В течение 1930/31 академического года в Кёльне я достиг достаточных успехов в языке, чтобы он перестал воздвигать барьер между моими собеседниками и мной. Меня тронуло смятение немецкой молодежи, тепло в отношениях между людьми; даже студенты, более или менее склонявшиеся к национал-социализму, не отказывались от диалога. Те, с кем я общался в Кёльне и Берлине, не походили на чудовищ, которых рисуют теперь. Мы пили вместе на берегах Рейна или Шпрее, и вдруг рождался порыв любви или дружбы, преображавший вечер. Но больше, чем немецкая молодежь, меня пленила немецкая культура. И навсегда.
В этом потрясении с первого взгляда было что-то удивительное. До того я прожил целый год в общении с Кантом. Хотя мое недостаточное знание Юма ограничило понимание трех «Критик», все же я впитал, может быть, самое ценное, что есть в немецкой философии. Категорический императив как сущность нравственности, религия в рамках разума стали частью моего сознания. Однако я «переводил» кантианство на неокантианский язык Леона Брюнсвика. Кант легко вписывался во внеисторичный универсализм французской мысли, по крайней мере той, которая заявляла о себе в Сорбонне.
Мое чтение, не слишком продуманное, тяготело к двум полюсам; с одной стороны, Гуссерль и Хайдеггер, с другой — социологи, неокантианская школа юго-запада Германии, Г. Риккерт, Макс Вебер. Те и другие вызывали во мне чувство необычайного богатства, рядом с которым французские авторы сразу показались посредственными, почти бедными смыслом. По прошествии полувека я сужу об этом гораздо более сдержанно. Концептуальное богатство языка и немецкой философской традиции легко создает иллюзию. Sinnhafte Zusammenhänge несколько теряют свое очарование, становясь «комплексами значений» или «пересечениями смыслов»; в то время Карл Мангейм внушал мне восхищение, которое сейчас меня самого удивляет. Несколько лет тому назад я посвятил одно из занятий семинара его «Идеологии и утопии» и перечитал по этому случаю книгу: я не смог понять, почему она снискала некогда такую славу. Но вернемся в давнее прошлое.
Симона де Бовуар рассказала о том, как я заговорил однажды с Сартром о Гуссерле и возбудил в нем лихорадочное любопытство. Я сам, изучая феноменологию, испытал некое освобождение от своего неокантианского воспитания. В ту пору я уже, так сказать, подавил свои метафизические влечения; трансцендентальная феноменология, или epokhé, на меня произвела меньшее впечатление, чем метод, я почти готов сказать «взгляд» феноменолога. Я размышлял об Истории и имманентности значений человеческой действительности — действительности, поддающейся расшифровке. Мне показалось, что Дильтею недостало философии, подобной философии Гуссерля, чтобы прояснить свои интуитивные прозрения. Уразумение значений в современной мне истории привело — или вернуло — меня к Максу Веберу, величие которого я начал понимать; и в то же время нас с ним связало избирательное сродство, Wahlverwandschaft.
Почему мое знакомство с немцами, в частности с Максом Вебером, побудило меня заинтересоваться социологией, тогда как Эмиль Дюркгейм 69 оттолкнул? Чтобы ответить на этот вопрос, мне нужно, повторяя выражение, которое я уже употребил в другом месте, отправиться на поиски своего прошлого — почти столь же чужого для меня, столь же объективированного, как прошлое другого человека.
В Сорбонне в 1924–1928 годах социологию преподавали Поль Фоконне и Селестен Бугле, один — правоверный ученик Дюркгейма, другой — тоже его ученик, но «вольнодумец», менее «социологичный»; ни тот, ни другой не пробуждали в студентах призвания. Ни у того, ни у другого профессора не было ассистентов. Студенты Эколь Нормаль, полные чувства собственного превосходства, не посещали лекций в Сорбонне. Мне же приходилось время от времени ходить на лекции С. Бугле, ибо, как я уже говорил, мне предстояло сделать доклад об историческом материализме.
Разумеется, я прочел великие книги Дюркгейма и его учеников, но они не высекли искру из моей души. В студенческие годы меня приводил в восторг то Кант (на худой конец Декарт), то Пруст (или, может быть, Достоевский — но не уверен). В одном случае я избавлялся от себя самого, от своих сомнений, от чужого мнения, полностью совпадал со своим разумом или интеллектом. В другом случае, читая «В поисках утраченного времени» («A la recherche du temps perolu»), я снова открывал сложность жизни, рабство, в котором нас держит чужое мнение, неизбежность разочарований. Я сохранил культ Пруста, хотя не перечитывал его роман много лет. Кант или Пруст, трансцендентальная дедукция или салон госпожи Вердюрен, категорический императив или Шарлюс, сверхчувственное или Альбертина. Ни «Общественное разделение труда» («La Division du Travail»), ни «Самоубийство» («Le Suicide»), ни «Элементарные формы религиозной жизни» («Les Formes élémentaires de la vie religieuse») не трогали мое сердце. Всего лишь предметы изучения, о которых я рассуждал в случае необходимости. Хороший агреже философии в мое время рассуждал о чем угодно.