Лев Копелев - Хранить вечно
Беляев тянет меня к выходу. «Идем, наконец, а то шофер пьян, свалится, заснет — не уедем».
Нам загораживает дорогу женщина, простоволосая, темно-русые длинные волосы, почти до плеч… Большие, очень блестящие глаза и отдельно от глаз неровная улыбка вялых, тонких, едва разжимающихся губ. Говорит шепотом.
— Господин комендант… Вас обманули, сказав, что я не могу рожать. Это неправда! Я могу иметь детей. Понимаете, я могу рожать детей…
— Простите, что вам угодно?
— Ведь у вас много солдат. А я еще молода… Я согласна, я хочу… мне нужен мужчина… я могу иметь детей… прикажите вашим солдатам.
Беляев:
— Что она говорит?
С трудом высвобождаюсь. Худые пальцы очень цепко держат рукав шинели… Она уже прижимается грудью, животом. Прошу женщин отвести ее. Они уговаривают:
— Оставь господина офицера… Ты же порядочная девушка. Идем, идем, там есть кавалеры…
Одна из них объясняет:
— Ее стерилизовали… Она слабоумная наследственно, после стерилизации и вовсе сошла с ума. Пристает к мужчинам. Вы уж простите, пожалуйста.
Ночевали мы в большом особняке, где расположился корпункт — журналисты, кинооператоры.
Много пили, ели трофейную снедь.
Помню: молоденький, черноглазый, румяный капитан, корреспондент одной из центральных газет, говорил завистливо:
— Вам хорошо: языком владеете. Можете потребовать именно то, что вам нужно, или спросить, где взять. Да они вам на радостях, что по-ихнему умеете, и сами отдадут. А я вот знаю только «ур» и «фрау, ком»… А вот как сказать, например, «золото», «серебро», «шелк»?…
— Вы, значит, считаете, что знание языков полезнее всего для мародерства?
Недоумевающий взгляд, смущенная улыбка. Не поймет, шучу или всерьез.
— Вам не стыдно заниматься грабежом? Да еще рассуждать, вроде так и нужно?
Краснеет, растерян. Бормочет:
— Да нет… почему же, ведь я шутя… Вмешивается корреспондент «Правды», длиннолицый П., самоуверенный пролаза и всезнайка. Он пьян и говорит циничней, чем обычно.
— Чего ты разводишь мораль? И не надоело тебе еще фрицев жалеть? Это ж война… Понимаешь ты, филолог в погонах? Это война, а не лекция в ИФЛИ. Чего ж тут чикаться. Вот пьем их коньяк, хаваем их ветчину. Вот так же даешь их часы, их чемоданы, их баб… Это война, понимаешь, усатая детка?
— А тебе не кажется, что ты рассуждаешь, как фашист?
— Иди ты к… матери! Тоже мне гуманист-говнист, либерал засраный…
— Сволочь ты вонючая, мародер.
Нас растащили. Потом мы помирились. Пили за победу. Пели «Землянку», «Огонек», «Давай закурим».
На следующий день ломило голову… Опохмелялся с отвращением. Спали мы вповалку на кроватях, диванах, грудах перин и ковров… Зловоние от блевотины, от грязных, потных тел, остывшей табачной золы, противнее всего сигарная.
А Беляев бодр и весел:
— Вчера я тебя во всем слушался. И не жалею. Мы хорошее дело сделали. А сегодня давай уж я буду распоряжаться. Мародерствовать не допущу. Грабить людей никому не позволю. Но видишь, сколько добра пропадает… Магазины, склады, пустые квартиры. Ведь все сгорит, растащат поляки. Что ж, наши семьи хуже? А зачем разрешили посылки?… Командование ведь понимает, что делает…
Мне нечего было возразить.
Да, посылки действительно разрешили. Незадолго до начала зимнего наступления. Каждому солдату предоставлялось право посылать одну или две восьмикилограммовые посылки в месяц. Офицерам вдвое больше и тяжелее.
Это было прямое и недвусмысленное поощрение будущих мародеров, науськивание на грабежи. Что иного мог послать солдат домой? Старые портянки? Остатки пайка?
Вскоре после того, как был оглашен этот приказ, мне растолковал его Забаштанский. Он говорил доверительно, душевно — мол, мы свои люди, умные, знающие, нам нечего таиться друг от друга.
— Ты ж понимаешь, все мы устали воювать. Обрыдла эта война проклятая всем нам, а солдатам, что под пулями ходят, больше всех… Ну пока у нас на земле воевали, все было просто — за свои хаты бились, чтоб отогнать, отбить, освободить… Сам понимаешь… А теперь вот мы с тобой знаем, что Гитлера, гадюку, окончательно снистожить надо, под корень. А солдат, который уже четвертый год под пулями и ранетый, может, уже не раз, знает, что хата его оно-но-о где… И жинка и дети голодные… А ему все воевать, и теперь уже не в обороне, а давай, давай вперед! Мы ж материалисты, мы должны понимать. Значит, что нужно? Чтоб солдат, во-первых, ненавидел врага, чтоб мстить хотел, да не как-нибудь, а так, чтоб хотел все истребить до корня… И еще нужно, чтоб он имел интерес воевать, чтоб ему знать, для чего вылазить з окопа на пулемет, на мины. И вот ему теперь ясно-понятно: придет в Германию, а там все его — и барахло, и бабы, и делай, что хочешь! Бей вщент! Так, чтоб ихние внуки и правнуки боялись!..
— Что ж, значит, и женщин, и детей убивать?
— Ну чего ты з детями лезешь, чудак. Это крайность. Не всякий станет детей убивать… Мы ж с тобой не станем. А по правде, если хочешь знать, так те, кто станут, пусть сгоряча убивают хоть маленьких фриценят, аж пока им самим не надоест… Читал «Гайдамаков» Шевченко? Ведь Гонта своих — понимаешь, своих власных — сынов зарезал? Это война, брат, а не философия, не литература. То в книгах, конечно, есть: мораль, гуманизьм, интернационализьм. Это все хорошо, теоретически правильно. Вот пустим Германию дымом, тогда опять будем правильные, хорошие книжки писать за гуманизьм, интернационализьм… А сейчас надо, чтоб солдат еще воювать хотел, чтоб в бой шел… Это главное звено!
Тогда я возражал ему, однако сдерживался. Считал весь этот спор умозрительным. К тому же нравственный облик Мили Забаштанского не внушал мне сомнений. Но я не хотел опять ссориться. Не хотел вполне сознательно, не видел смысла. Ведь и в гражданскую войну были такие же. Без этого не обходится ни одна революция… Наготове было столько удобных формул: родовые муки истории; за коммунизм сражаются не одни лишь благородные герои, а миллионы разных, в том числе и несознательных и порочных людей. Великая цель оправдывает все.
Рассуждения Забаштанского были мерзки, но ведь так рассуждал не он один. Подлая ложь таких материалистических, прагматических умозаключений должна была обосновать и оправдать будущие грабежи. Но я и не пытался противодействовать этому отечественному фашизму по-настоящему, открыто. Вспоминать об этом больно, стыдно. И все же необходимо.
Так это было. И на следующий день в Алленштайне я, почти не возражая, следовал за Беляевым. Сперва отправились на вокзал собирать «трофеи», потом на почтамт, где огромный зал был наполовину забит грудой посылок, потом по нескольким пустым особнякам, обставленным дорогой мебелью… Я помогал таскать чемоданы, ящики с посылками и всерьез обсуждал с ним, что привезти в подарок нашему генералу — начальнику политуправления. Мы решили: охотничье ружье с тремя стволами и огромный альбом гравюр Дюрера в резном деревянном переплете — тираж 300 экземпляров.