Георгий Шолохов-Синявский - Отец
Шурша словно смаковал отталкивающие картины массового унижения и гибели людей.
— За кружками полезли, за самыми обыкновенными кружками из жести, дурье! — захлебываясь, негодовал он. — На кружечках — портретики молодого царя и царицы, а в кружечках — кисленькие марафеты-карамельки, гривенник за фунт. И вот поперли за этими кружками, стали топтать друг друга, выдавливать кишки…
— А вы, Кирик Устинович, тоже ведь полезли? — не то простодушно, не то с подковыркой спросил отец.
— Я? — на минуту растерялся Шурша и зло блеснул зелеными глазами. — Я не за кружкой. Я из любопытства. И я уже не шел — рад был выбраться, а меня несли на плечах, пока все мы не сломали забора и не попадали в ров.
…В ту ночь я почти не спал, все время вскрикивал, звал то отца, то мать. Мне грезились какие-то черные ямы, наполненные грудами раздавленных человеческих тел, потоки крови, распяленные рты… и кружки, кружки, горы жестяных разноцветных кружек, а на них — царь с царицей…
Отец и мать, вспоминая рассказ Шурши о Ходынке, разговаривали шепотом. В руках отец при этом всегда держал календарь с красочным изображением царской семьи на обложке, тыкал в курносое лицо царя пальцем, шептал:
— А, видать, небольшого ума царишка. Вишь, какое гулянье устроил на этой Ходынке.
Мать отвечала:
— Я еще у барынь сестер Клушиных прислуживала, когда Николай на престол сел, так старшая поглядела на его портрет и сказала: «А взгляд у молодого царя глупый». Я тут же была; они, барыни, сначала меня не заметили, а когда заметили, сразу заговорили по-французски. Вишь, сами господа царя ругали, да только чтоб народ не слыхал…
Отец ни о чем больше не расспрашивал Шуршу, но олеографические приложения к настольному календарю с изображениями царя и царской семьи уже не развешивал на стене.
А я, разглядывая царский портрет, спрашивал:
— Пап, а пап, а чего царь ест?
— Ну апельсины, ананасы… шоколад и все такое прочее, — серьезно отвечал отец. Что захочет, то и ест.
— У него много апельсинов?
— Много. Целые ящики. Он все время берет их и жрет. Как свинья — желуди.
Я задумывался: царская жизнь мне рисовалась земным раем. Я продолжал допрос:
— А что царь делает, папа?
— А ничего. Ходит, гуляет себе на здоровье, винцо попивает, в карты играет да смотры войскам делает. Ну подпишет бумагу какую-нибудь — и опять на боковую…
Мало-помалу почти неуловимо у отца и матери установилось свое насмешливо-ироническое отношение к царю. Отец уже не сравнивал его с пчелиной маткой и не задавал вопроса: «А как же держава-то без царя?»
Не знаю, кто завершил эту разъедающую работу в душе отца — Коршунов или Шурша. Оба верили одному богу, оба ненавидели общего врага, но по-разному — у Шурши в сердце горели только злоба и ненависть к самодержцу, презрение к «слепому» народу, у Коршунова за ненавистью и жаждой борьбы светились добро и неистощимая любовь к человеку.
Вести о событиях в хутор приходили с большим опозданием.
О том, что произошло 9 января 1905 года в Питере на Дворцовой площади, в Адабашеве узнали только спустя два месяца.
Ненастным мартовским вечером прямо из кузни Шурша прибежал к нам и, дергаясь от ярости, не совсем связно сообщил:
— Опять поперли к царю. С хоругвями и иконами да еще попа Гапона впереди выставили… Ко дворцу пришли, на колени встали! Ну он им и всыпал горячего. Тыщи убитых и раненых…
— Да кто? Кто? — спросил, расширив глаза, отец.
— Да кто же… Царь! Вот кто! Бумагу ему написали: «Царь-батюшка! Вызволи нас из нужды — пропадаем. Притесняют нас! Заступись». Ну он их и вызволил. Кровью умылись. Попишка поганый Гапон — рясу в руки да драла, а наши легковеры легли на улицах.
Мать перекрестилась:
— Спаси и помилуй. Что же такое делается?
— Значит, опять был бунт? — спросил отец.
— Да не бунт, темная голова! Если бы бунт или забастовка — куда ни шло, а то мирное шествие. С гимном шли. Слыхал я еще зимой что-то, но не верил, а вчера в Ростове от тех, кто в Питере был, узнал все подробности.
Шурша осекся, решив, что выболтал лишнее, приложил палец к губам, но тут же крикнул:
— Вы уши не развешивайте, орловские, и нишкните, помалкивайте! Слышите? Ничего я вам не говорил! Замрите, если хотите благополучно дожить век в степи своей. Эх, пропадешь тут с вами!
Шурша забегал по комнатушке, замахал руками.
— Два года я просидел в этой дыре. Ах, я сукин сын! Подлец! Товарищей забыл, кровь свою забыл! К молотилке армянской пристроился, гудочками занимался. Нет, нет, нет! Завтра же — в Юзовку! Шурша еще покажет себя!
И выбежал, хлопнув дверью.
Он скрылся из хутора ночью. Никто не видел, куда он ушел.
Феклуша
Отец стал менее доверчив к людям, сердитее нападал на хозяев и всяких праздношатающихся, никчемных людей. Зато охотнее зазывал тех, кто приносил в хутор разумное, ободряющее слово.
Многих «хожалых» отец зло высмеивал и выпроваживал.
Как видно, добрые семена Коршунова и беспокойные — Шурши давали первые, еще неуверенные всходы.
Вот стоит у окон нашей мазанки здоровенный детина в серой холщовой хламиде, в опорках, русая с проседью борода до пояса, нечесаные патлы до плеч, из-под мохнатых выгоревших на солнце бровей настороженно и дерзко выглядывают маленькие диковатые глаза вечного бродяги, под ними дряблые мешки, нос на конце горит, как стручок красного перца, — видать, обладатель его лихо заливает горькую.
На широченной груди странника — диковинное приспособление: плоский старинный штоф из-под водки, а в нем — хитроумно помещенная модель Киево-Печерской лавры и миниатюрная иконка богоматери. Модель из дешевого цыганского «золота» горит, переливается на солнце. Я поражен видом этой заманчивой игрушки, прилипаю к ней взглядом, не могу оторваться.
— Подайте на святую Киево-Печерскую лавру, — сиплым, пропитым басом тянет бородатый верзила.
Отец насмешливо смотрит на него, спрашивает:
— Как ты ее, церковь-то, засунул в бутыль?
— Не я… А бог… — с притворным смирением гнусавит верзила.
— Брось дурака валять. Вишь, ловко как пристроил. Дай поглядеть ближе.
Странник отступает, сипит:
— Грешно. Не всякому можно близко смотреть. Ослепнешь. Грешен ты, я вижу.
— А ты не грешен? — смеется отец. — Может, поднести шкалик? Вижу, с похмелья.
Странник сразу мягчеет, юлит:
— Не откажи, добрый человек. Вино сам Иисус Христос пил в Кане Галилейской. Вино и в таинстве евхаристии превращается в кровь господню.
— Ну ладно, проваливай. Ходишь тут, дурачишь людей, — меняет тон отец. — Тоже мне — бога в бутылку запрятал и выманивает копейки на пропой. Иди, иди, а то вон Серка натравлю.