Варлам Шаламов - Переписка
В.Т. Шаламов — А.З. Добровольскому
12 марта 1955 г., Туркмен.
Дорогой Аркадий Захарович.
Получил я дней пять назад Ваше сердечное большое письмо и не нахожу слов для изъявления благодарностей и симпатий. Мерки жизни, которые отстоялись в душе в северное время и которые, естественно, кажутся многим людям непонятными, а подчас вовсе не нужными в широтах иных, сохраняют тем не менее всю свою власть, силу и значение, и так важно знать, что пользуешься ими не один. Я бы ответил на письмо тотчас же, но услали в командировку, вернулся только вчера. Был в Ленинграде, в городе, в котором, стыдно сознаться, я никогда не бывал раньше. Смешно, конечно, но так ведь и прожил всю журналистскую жизнь, не побывав там, где надо было побывать обязательно, и обязательно в юности. Был там всего сутки, бродил по улицам в смутном восторге, в какой-то тревоге, в каком-то тревожном очаровании, узнавая каждый дом, припоминая все, что для меня было связано с этим городом. Я только теперь, вчера понял, чего мне всегда не хватало в Москве (вернее, чего Москве не хватало для меня). Мне не хватало двух веков русской истории, 18-го и 19-го веков русского искусства, науки, русского рабочего движения — ведь вся, собственно, русская история вложена в эти два века.
Я приехал в пять часов утра и бродил по улицам пустого еще ночного города, улыбался памятникам, которые в войну прятались, как люди, спасаясь от смерти в каких-то подземельях, и опять заняли свои насиженные, известные всему миру места.
Город, где каждый дом и каждая улица напоминают мне книги, по которым я учился жить, людей, биографии которых я завидовал, — все лучшее, все самое близкое для меня было в этих нарочито прямых улицах Ленинграда, как говорил Достоевский, — проспектах. Эти ленинградские лирические отступления Вы мне простите — это было, как личное знакомство с кем-то, с детства почитаемым и любимым, с тем, кто согласился, наконец, на живую встречу со мной под конец моей жизни, прожитой без него, но по его мыслям, по его идеям, по его ощущениям. Я так понимаю этот искренний, сердечный ленинградский патриотизм.
Москвичей ведь нет вовсе. Так называемый московский патриотизм — он с лучшей стороны закреплен в образе, более широком, — всей страны, а с худшей (и таких стихов, рассказов, романов, пьес очень много) напоминает восторги самодовольного дельца, только что удачно выменявшего московскую квартиру и показывающего ее своим знакомым провинциалам. Он и о далеком прошлом Москвы говорит, как о старинной картине, попавшей в его руки по дешевке, а картина-то, может быть, и не подлинная, а лишь копия, подделка.
Очень рад Вашим оценкам итальянских работ в кино. Это лучшее, на мой взгляд, из того, что показывают на наших бедных экранах. Я смотрю их как зритель, со всей непосредственностью взгляда. Вы-то, вероятно, смотрите как профессионал. Но, поверьте, я и романы, и повести, и рассказы, и стихи (если все это настоящее) могу читать как самый честный читатель, вплоть до навернувшихся слез. Лучшим фильмом считаю «Под стенами Малапаги».[55] Только ведь, дорогой Аркадий Захарович, на всех, буквально на всех итальянских фильмах лежит налет натурализма в его нынешнем толковании. Кстати, и Хемингуэй тоже натуралист, конечно. А еще более, кстати, я позволю Вам напомнить о герое мопассановского рассказа, который с полной логичностью упрекал Господа Бога в натурализме.
Нет, я не знал, что Хемингуэй получил Нобелевскую премию, и благодарю Вас за это сообщение. Очень, очень я доволен, рад и тому, что мог читать его вещи и восхищаться, и волноваться вместе с вами. Роман «Иметь и не иметь» на английском языке я держал в руках. Это ведь правда: «человек не остров, человек — часть континента» и т. д. и т. д.
Теперь о главном. С год тому назад вздумалось мне перечесть те несколько моих рассказов, которые были напечатаны в 36-м, в 37-м году («Октябрь», «Литературный современник», «Вокруг света»). Перечел с крайним отвращением, не со стыдом, а просто унизительно было как-то думать, что они и принимались в журнал, и прессу имели хорошую. Не так, не это, не об этом надо было мне писать. Я не знаю, что такое работа над романом. Это вроде какого-нибудь первовосхождения в Гималаях. Я как-то представить себе не могу архитектуры подобного сооружения. Вы когда-то советовали мне приступить к поэмам — и этот жанр не для меня. Но о рассказах я думал много, о своих и о чужих, и тот строй рассказа, еще не написанного, не осуществленного, который рисуется мне в идеале, выглядит так. Никаких неожиданных концов, никаких фейерверков. Экономная, сжатая фраза без метафор, простое грамотное короткое изложение действия без всяких потуг на «язык московских просвирен» и т. д. И одна-две детали, вкрапленные в рассказ, — детали, данные крупным планом. Детали новые, не показанные еще никем. Вот самое короткое изложение формальных задач при рассказе, если только они вообще существуют для писателя. Ведь то, что толкается изнутри, не ищет для себя формы. Оно ищет только бумаги, а поиски формы — это второстепенное дело, — если не можешь не написать, то волей-неволей будешь писать, волей-неволей будешь искать и форму. Штука-то ведь в том, что человеческая речь не передает всех мыслей и уж конечно — безмерно ничтожна по сравнению с богатством и оттенками человеческих чувств. Вам как кинематографисту должна быть известна простая штука — живое человеческое лицо, — разве есть такой роман, такой литературный период, который может передать богатство ощущений, выраженное единовременно на человеческом лице. А разве человеческое лицо передает все в ощущении человека — оно ничтожнейшую часть передаст. В этом-то, между прочим, залог бесконечного развития художественного слова от находки к находке — до бесконечности. Прошу извинить за термин «развитие». Правильнее было бы «движение». Искусство ведь не знает развития в том понимании, как знает его, например, наука. Но об этом как-нибудь после, в другом письме. Так вот эти «предпосылки» и заставляют меня удивиться двуплановости в Вашей литературной работе. Я останавливаюсь на месте, где Вы говорите о рассказах первого и второго порядка. Мне кажется, есть один лишь порядок, а все, что вне его, то вне и литературы, как бы талант ни пробовал приспособить себя к желаемому. В стихах это особенно беспощадно ясно. Стихи это такая штука, которая не терпит грана халтуры, и степень таланта тут вовсе ни при чем. Поэзия ускользает, и стихи перестают работать. Теперь об Антонове и других рассказах. Антонов — писатель способный, учившийся у Чехова, лучший из молодых. Но большим писателем он не будет, в нем нет того страстного, что кидает человека к бумаге, заставляя его торопиться высказаться, бормоча и косноязыча. Потом он будет править, отделывать фразы.