Иван Ефимов - Не сотвори себе кумира
– Ни разу не видывал, товарищ начальник.
– А это что?- И замполит протянул мне новенькую блестящую копию фотографии, где я сразу узнал родную мать и тетушку, только еще в молодости. Между ними сидел черноусый моряк в кителе мичмана, а на коленях у него мальчик лет пяти в матросском костюмчике, в бескозырке с надписью «Аскольд». Что-то во мне шевельнулось очень далекое, но я не столько вспомнил сколько догадался, что мальчишка на коленях моряка, это я сам.
– Что, узнали себя? Вспомнили?- спросил замполит.
– Да, но этой карточки я в жизни не видел.
– Будет вам выкручиваться, Веснин. Вы были отлично осведомлены… Понимаете, товарищи,- обратился мой обвинитель к остальным,- типичный перебежчик, изменник Родины, служил на крейсере «Аскольд» боцманом. В восемнадцатом году, когда «Аскольд» находился в Мурманске, вся команда крейсера вернулась в Петроград, и лишь кучка изменников осталась на борту, чтобы сдать крейсер англичанам. Через год судно увели в Англию на слом. Лошак-дядя его-помогал англичанам разоружать свой же крейсер в Ливерпуле, а затем этот изменник переехал в Данию, в Копенгаген, где обзавелся магазином и ведет ныне паразитический образ жизни. Вот его письмо! Читайте, курсант, оно адресовано прямо вам.
Я начал читать про себя.
– Читайте вслух,- потребовал замполит. «Моя милая сестрица Фрося,- писал мой заграничный дядя моей же тетушке в Саратов,- благодарю господа нашего Иисуса Христа, что наконец-то я тебя разыскал. Спасибо, помогли добрые люди. Ты пишешь, что той карточки, где мы снимались в конце 1916 года, у вас не сохранилось. Посылаю копию с моего уцелевшего экземпляра. Пошли ее Мишеньке в училище. У них, вероятно, будет навигационная практика, и они, конечно, заприбудут в наш Копенгаген. Ах, Мишенька, как хотелось бы на тебя поглядеть! Загляни, не обидь старика. Мой адрес: Копенгаген, площадь Андерсена, табачная лавка Мартирсон-Лошак. Эмма Мартирсон-моя жена. Как только ты покажешь сию карточку, тебя примут, как родного сына. Если же пойдете Кильским каналом, дай мне депешу, и я немедленно приеду в Киль или Гамбург. Да хранит тебя бог.
Твой любящий дядюшка Матвей Лошак. Мая 1936 г.».
По прочтении письма больше всего был ошеломлен я сам.
– Как видите, товарищи моряки, преступное письмо от тетушки из Саратова запоздало на целый месяц, и шпионская встреча курсанта Веснина с изменником родины Лошаком не состоялась.
– А может, и состоялась? Надо бы проверить,- сказал самый молодой из заседавших, работник газеты «Моряк».
– Скажите, Веснин,- участливо спросил начальник училища,- зачем вы скрывали в анкете, что у вас есть родственник за границей?
Сочувствие в голосе начальника подбодрило меня.
– Я не знал, товарищ начальник! Честное слово курсанта!
– Неужели мать вам не говорила, что ее брат когда-то остался за границей?
– Мать как-то говорила, но все было так давно, около двадцати лет назад, все думали, что его и в живых-то нет. Ведь он никогда нам не писал… С чего было думать о нем? И в голове у меня никогда не было этого дядюшки. Зачем же мне страдать из-за родственника, которого я совсем не знаю? Разве из меня, товарищ начальник, получается плохой моряк?
– Ну какой из вас советский моряк, если вы лжете в своих анкетах!- воскликнул замполит.
– Я не лгал, я ни о чем не знал!
– Теперь неважно, Веснин, знали вы или не знали,- строго сказал уже сам начальник.- Важно то, что дядя вас искал и нашел-таки! А где гарантия, что это одно лишь родственное чувство? Держать вас в училище мы больше не можем…
А дальше все пошло как при попутном ветре. Наутро отобрали комсомольский билет и заочно исключили из комсомола… Что было делать? Поехал домой, поступил машинистом на лесопилку. Работаю, песни пою, занимаюсь спортом. На жалобу об исключении из училища получил отказ. Написал лично Сталину, и тут вместо ответа пришли двое и забрали… Как надрывалась мать, проклиная не ко времени объявившегося заграничного братца!
– А отец?
– Отца не помню. Погиб в империалистическую за до революции. Мне тогда и пяти лет не было…
– Ну а дальше?
– А дальше – вот.- И Веснин наклонил голову и, загнув на шее косоворотку, обнажил исполосованную спину.
– Расскажи подробнее.
– Да что тут рассказывать, едва ли это интересно. Недели две по ночам пытали, где я храню секретный шифр, будто бы полученный мною от заграничного дяди в Киле, хоть мы там и не стояли. Допытывался какой-то Кобелев или Ковалев, лез с кулаками, да не на того напал…
– Сдачи дал небось?
– Всунул ему разок прямым в подбородок – они сел, как грот-мачта. Дружок его водой отпаивал.
– Понятно теперь, за что тебе насыпали полную спину отбивных,- вставил кто-то.- А потчевал тебя кто, если ты Ковалева свалил?
– Вбежало сразу еще трое… Сила солому ломит. Поначалу я было кинулся врукопашную, а кто-то сделал подножку и давай скопом забавляться с лежачим… Кончилось дело карцером, так мокрого туда и сунули, после обливаний. Трое суток там пробыл, ни встать, ни сесть, ни лечь… Отощал, измерзся, обессилел. Вывели из карцера, поволокли, как мешок, к какому-то Скуратову. На столе, рядом с моим «делом», миска с баландой горячая, пар идет. Тут же хлеба кусок, непочатая пайка. Подписывай, говорит, Веснин, с миром, без драки, похлебай горячего, и делу конец. А иначе смертный бой. Мы, говорит, никому не дадим калечить следственные кадры. Вижу, у дверей стоят мои мучители, у одного в руках плетка из скрученных проводов, у другого валенок…
– И Ковалев с ними?
– Нет, того кобеля не было… Что, думаю, делать? Покалечат на всю жизнь, если не подпишу. Давай, говорю, твою мерзкую кляузу, и катитесь вы от меня… Все равно на этом свете доли не будет, крысы лабазные!
– Подписал, значит?
– Подписал, едри их в глотку!
– Сам, значит, признал себя шпионом?
– Насчет шпионства Скуратов немного смягчил. Написал в протоколе, что я скрывал о родственнике за границей и всемерно искал с ним тайной встречи.
– А как баланду?
– Схлебал в один миг. Зачем добру пропадать…
Потом уж мы догадались, что перевели его к нам, чтобы подействовать на нашу психику: любуйтесь и знайте – с вами может случиться то же, если будете упираться…
Сколько разных людей и разных судеб прошло через нашу камеру, и только через одну из сотни! Вот хотя бы Ширяев. Он, как и Бондарец, был среди нас не из разговорчивых. Этот сорокалетний рабочий-коммунист больше прислушивался к разговорам и спорам и ограничивался лишь короткими репликами или вопросами. О себе он тоже рассказывал немного, но достаточно ясно.
Ввели его в камеру под вечер в конце октября и в первую же ночь вызвали на допрос. Утром, увидев его поникшую, стриженную под машинку, седоватую голову, я решил спросить, за что его взяли.