Говард Фаст - Как я был красным
Наутро девятого дня мне вернули одежду и велели идти на выход. Внизу поджидали Дик Бредли и Эд Барски. Нам вернули вещи, снова надели наручники и в сопровождении двух стражников запихнули в машину.
Удивитительное чувство испытываешь, возвращаясь в мир после девяти дней заключения. Куда нас везут - неизвестно, но все равно само движение, само ощущение перемены бодрит необыкновенно. Зачем наручники? Мы вовсе не собирались бежать, да и как убежишь от таких громил? Мы - заключенные, и с этим фактом примирились. В окно машины бьет солнце, по улице идут люди, свободные люди, даже не подозревающие о своем счастье. Проехали мы миль триста, все глубже и глубже забираясь в дикие горы Западной Виргинии. Наконец остановились у ворот тюрьмы, где нам с Бредли предстояло досиживать срок. Она называлась Милл Пойнт. Тут мы попрощались с Эдом - его переводили в петербургскую тюрьму.
После кошмарной средневековой тесноты вашингтонской тюрьмы Милл Пойнт казался чистым избавлением, даже благословением. Конечно, это тоже тюрьма, но тюрьма, позволяющая сохранить хоть крупицы человеческого достоинства. Стен здесь не было - разве что непроходимая стена леса вокруг, - не было и камер, решеток, карцеров, колючей проволоки, через которую пропущено электричество, двери не запирались, только на кухню. Я слышал, что Беннет, глава федеральной пенитенциарной службы, собрал психиатров и других специалистов, которые в результате продолжительного обсуждения пришли к выводу, что тюрьмы без стен и дверей - самые надежные тюрьмы, из них не бегут. Вот и в Милл Пойнт не было стен, только знаки, расставленные по десятиакровому периметру: "ЭТУ ЧЕРТУ НЕ ПЕРЕСТУПАТЬ!" Разумеется, так было не везде. В Милл Пойнт помещались заключенные, приговоренные не более чем к двум годам или досиживавшие здесь последние месяцы десяти- или пятнадцатилетнего срока. Белое большинство составляли самогонщики из Кентукки и Западной Виргинии, а черное - мелкие воришки и хулиганы. Поскольку за побег полагалось дополнительно пять лет, почти никто бежать и не пытался. Тюрьму построили в 1938 году, при Рузвельте, который необычайно увлекся идеей тюрем без стен. За двенадцать лет было предпринято лишь 8 попыток побега, и всех беглецов поймали.
То были другие времена: в тюрьмах никакого кокаина, так, травку покуривали, да и то немного. Никто не нарушал внутреннего распорядка - никому не хотелось терять двух дней в месяц, которые скащивали со срока за примерное поведение. В принципе таких людей, как Дик Бредли и я, должны были бы поместить в тюрьму Дэнберри, штат Коннектикут, где сидел, например, конгрессмен Парнелл Томас (один из тех, кто вменял нам в вину неуважение к Конгрессу). Засадил его туда Эдгар Гувер, которого Томас, явно не рассчитав своих сил, призвал к ответу за якобы гомосексуальные наклонности. Два года в тюрьме охладили его пыл. Но власти отдавали себе отчет в том, что, если засадить нас с Бредли в Дэнберри, начнутся бесконечные протесты и демонстрации перед стенами тюрьмы, а этого им совсем не хотелось. Ну а Милл Пойнт - место уединенное, туда протестующим не добраться.
Тюрьма располагалась в самой глубине громадного лесного массива, окруженного горами, - как бы на дне чаши. Мы жили в армейских казармах, по 88 человек в каждой. Две казармы для белых, две для черных. Места там чудесные, сама тюрьма содержалась в образцовом порядке, а ее начальник, Кеннет Тимен, был одним из самых достойных людей, каких мне доводилось встречать среди государственных служащих. Как уж такой человек оказался на подобном месте - не знаю, но в любом случае нам сильно повезло. До Милл Пойнт, во время войны, Тимен был начальником тюрьмы Дэнберри, где тогда сидели несколько сот квакеров и других пацифистов. Его девятнадцатилетний сын погиб на фронте, и Тимен говорил мне, что тяжелей задачи ему в жизни не выпадало - сохранять чувство справедливости и не переходить границ дозволенного в обращении с сознательными противниками любого насилия.
Вот как складывался мой день: в семь подъем, умывание, бритье, завтрак. Потом - работа. Помещение уже убрано, койки заправлены. Бригада каменщиков, в которую меня определили, целиком состояла из черных. Со многими из них я подружился. Учил меня один старик, считавший сам процесс замешевания цемента делом мистическим. Возможно, он был прав. Затем обед и снова работа. В четыре работа заканчивалась, и до ужина наступало свободное время. А после - софтбол, письма, сигареты, безделье - словом, все что угодно. Я, например, занимался с неграмотными.
Занятия проходили в просторном, обычно пустующем помещении, где вдоль стен стояли складные стулья. Удивительно, но учениками моими оказались двадцать человек из Кентукки. В моем распоряжении имелись доска и мел. Раньше учительствовать мне не приходилось, и я выбрал самый простой путь: написал на доске крупными буквами алфавит. Прошло три урока, и мои ученики научились писать свое имя, некоторые самые простые слова. Почти все заучили алфавит.
Они отнюдь не были тупоумными, эти кентуккийцы, как принято считать, совсем наоборот, ребята способные. В общем, новым своим делом я увлекся необычайно, а временами так и вообще впадал в экстаз, знакомый, наверное, любому учителю.
Но как-то меня остановил Тимен.
- Фаст, боюсь с уроками придется покончить.
- Почему?
- Я получил указание из генеральной прокуратуры. Коммунистам запрещено заниматься преподаванием.
- О, Господи, неужели они думают, что я преподаю этим парням уроки революционной грамоты? Я всего лишь учу их читать и писать, и у них получается.
- Ничем не могу помочь, это приказ.
Так был положен конец моей преподавательской деятельности в тюрьме, и это оказалось самым, наверное, тяжелым ударом, который я испытал за эти три месяца.
Но они постепенно подошли к концу. Многие видели во мне мученика, во многих странах проходили митинги с призывами освободить меня. Пабло Неруда, чудесный человек и великий поэт, посвятил мне стихотворение.
Там была такая строка: "... тьма, ночь, и кровь, и слезы". Сочиняя это стихотворение, Неруда не мог знать, что такое Милл Пойнт и кто такой Кеннет Тиман. Ему казалось, что я томлюсь в тюрьме, похожей на чилийский застенок. Конечно, обо мне он пишет слишком щедро, но надо вспомнить, какое это было время. Началась корейская война, в глазах многих - пролог Третьей мировой, начался крестовый поход против коммунистического Китая, пресса приняла в нем самое горячее участие. Мы не без оснований опасались, что нас вообще никогда не выпустят на волю. Я стал "мучеником" не потому, что искал мученической доли или жил жизнью мученика, но потому, что люди - не все, конечно, но миллионы - видели в нас мучеников Америки, представлявшей атомную угрозу жизни на земле. То ли непосредственно перед тюрьмой, то ли сразу после освобождения я обедал в Нью-Йорке с венгерским консулом, и он заметил: "Все мы, в Венгрии, в Советском Союзе, изо дня в день живем в страхе, что Америка в любой момент может забросать нас атомными бомбами, и тогда конец всему".