Арман Лану - Здравствуйте, Эмиль Золя!
Парижские виноградники все еще давали сухое вино зеленого цвета, которое было, пожалуй, позабористей, чем белое крепкое, словом, не вино, а настоящий «вырви глаз». Это вино пили в кабачке «Папаша Латюиль», названного так в память владельца кабачка, свершившего героический поступок в 1814 году (кстати, кабачок этот писали в свое время импрессионисты); пили это вино и в кафе «Гербуа»[26], где были и сад, и беседка, и тенистые запущенные аллеи. Туда нередко заглядывал и Золя.
Золя вошел в общий зал. Публика отборная — кругом бородачи при черных галстуках. Большинство в бархатных куртках. На столах пивные кружки рядом со стаканами золотисто-зеленого, фиолетово-красного вина. Белокурый, с благородной осанкой, худощавый мужчина с холеной раздвоенной бородкой, с насмешливым ртом и светло-серыми живыми глазами, болтал в окружении группы людей.
— А! Золя! Присоединяйтесь же! — бросил он почти небрежно.
Кивнув всем присутствующим, молодой писатель пробрался к столу. Проходя мимо, он заметил Фонтен-Латура, Ренуара и добряка Дюранти, который подмигнул ему, попыхивая трубкой. Тот, кто приглашал Золя, пожал ему руку, усадил между собой и красивой натурщицей и заметил:
— А ведь у вас, Золя, скоро будет врагов не меньше, чем у меня!
Между тем вокруг них комментировали «Эвенеман». Какой-то рослый мужчина с лицом архангела читал вслух, выговаривая слова с сильным южным акцентом:
«Г-ну Мане уже обеспечено место в Лувре, как и Курбе…»
Это был красавец Фредерик Базиль (Золя хотел бы походить на него), один из самых одаренных художников этого поколения.
— Золя, тебе следовало бы потрясти в гардеробе Мейссонье!
— Салон — это Пер-Лашез живописи!
Довольный Золя сидел рядом с Эдуардом Мане — изысканно одетым, в перчатках, с тросточкой в руке, с цилиндром, небрежно брошенным рядом.
О! Его статьи не остались незамеченными! Первая требовала новой выставки для «отверженных», вторая рассказывала о «сборище посредственностей» в Салоне, третья посвящалась Мане. Просвещенный Сезанном и другими художниками — Писсарро, Франциско Оллером, Гийме, которому он тайно отдавал предпочтение, Золя с присущей ему страстностью обрушился на верховных жрецов искусства:
«Я решительно утверждаю, что жюри в этом году не было беспристрастным в своих суждениях… Я открыто признаюсь, что восхищаюсь г-ном Мане; я заявляю, что меня мало интересует вся эта рисовая пудра Кабанеля…»
В этих статьях, хотя еще слабо, но уже чувствовались и тон и стиль Золя-памфлетиста.
— Знаешь, Золя, был такой художник, его считали учеником Курбе. И этот парень всего боялся! Он дважды посылал свои картины, и оба раза под разными фамилиями! Холсты, подписанные его собственным именем, были отвергнуты, другие же — приняты!
— Несчастный, из-за того, что его отвергли, покончить с собой!
— Почему он подписывался: «Клод»?
— А «Исповедь Клода» разве ничего не говорит!
Разгоряченный Золя, сидя за столом Мане, продолжал разглагольствовать:
— А Фулд, дружище! Ахилл Фулд, министр финансов, биржевой игрок и член Академии изящных искусств! Я раскопал его речь, посвященную награжденным художникам. Это было в 1857 году. «Искусству грозит гибель, если оно отходит от подлинной красоты, от традиционной манеры великих мастеров и следует по пути новой школы реализма».
— Фулда — вон, на биржу!
— Понятно, почему эти господа предпочитают вашим полотнам засахаренные деревья и домики из запеченного паштета, пряничных добряков и миленьких дамочек из ванильного крема…
Уж если журналист попросил у Вильмессана Салон, значит, он чувствовал необходимость борьбы. Желание принять участие в этой борьбе зародилось еще в те вечера, когда по четвергам Золя, его мать, а потом и Габриэлла радушно принимали Сезанна, Байля, Нуму Коста, Камилла Писсарро, Солари… Золя разделял их гнев. Да, тяжела рука их судей! Они отвергли целую группу реалистов: Сезанна, Гийме, Ренуара, даже Мане… Только Курбе допустили в Салон! Академики по-настоящему трепетали от ужаса перед импрессионистами!
Золя оказался в центре разгоревшейся борьбы. Сезанн направил директору департамента изящных искусств, графу Ньюверкерке, письмо, которое, возможно, было подсказано Золя, а может, и отредактировано и, не исключено, написано Эмилем:
«19 апреля 1866 г., Париж.
Милостивый государь,я имел честь обратиться к вам по поводу двух моих картин, недавно отклоненных жюри.
…Я не могу согласиться с несправедливым суждением моих коллег, коих я не уполномочивал давать оценку моим работам.
Я пишу вам, чтобы настоять на своем требовании. Я хочу обратиться к мнению публики и показать ей свои картины, несмотря На то, что они были отвергнуты. Желание мое не кажется мне слишком непомерным, и если бы вы спросили художников, находящихся в моем положении, они бы единодушно ответили, что не признают жюри и желают тем или иным образом принять участие в выставке, ибо она должна быть доступна для каждого серьезно работающего художника.
Пусть же будет восстановлен „Салон отверженных“. Даже если я буду выставлен там один; я страстно желаю, чтобы публика по крайней мере узнала, что мне не хочется иметь дело с г-ми из жюри, так же как они не желают иметь дело со мной…»
Время изменило Сезанна! Некогда колеблющийся и неуверенный, спрашивающий себя, не лучше ли уступить настояниям отца, Сезанн находит свою дорогу. В отличие от Золя выход он видит в изменении техники письма. Этот юный буржуа, католик-провинциал и консерватор, был новатором формы, но не сюжета. Автопортрет, портрет сестры Марии и отца, читающего «Эвенеман», писаны еще в манере Домье и Курбе. В двадцать семь лет Сезанн не был тем новатором, который отказался от прежней свето-теневой манеры и пользовался контрапунктом цвета, противопоставлением холодных и теплых тонов. Он продолжал работать и над валером, но утверждал свое «я» резкостью рисунка и вулканической фактурой.
Департамент изящных искусств решил не открывать «Салон отверженных» «по причинам общественного порядка». Золя молниеносно атакует «тех, кто кромсает искусство и предлагает публике лишь изуродованный труп». Интуитивно он чувствует:
«Мне предстоит нелегкая работа, у многих я вызову недовольство, решившись открыто высказать истинную и горькую правду, но при этом я испытаю подлинное наслаждение, избавившись от переполнявшего меня чувства возмущения».
В душе этого честолюбивого честного человека, которого возмущали преступления и каверзы Империи и которому опротивела безграничная диктатура публичных девок, происходило какое-то странное брожение, заставлявшее его стремиться к некоему внутреннему единству.