Игорь Голомшток - Воспоминания старого пессимиста. О жизни, о людях, о стране
В конце концов было вынесено соломоново решение: меня из членов МОССХа перевести в кандидаты, а кандидатство в члены ликвидировать.
Формально меня из МОССХа не исключили, но фактически я оказался пребывающим в институции, которой не существовало. Во всяком случае, когда потом я приходил в МОССХ за какими-то справками по жилищному вопросу, никто не знал, состою я еще в этой организации или нет, и на всякий случай никаких справок мне не выдавали.
Идеологические преследования принесли мне не только крупные неприятности, но и новых друзей.
Борис Биргер тоже подписывал письма, его тоже прорабатывали в МОССХе, членом которого он был. Нас свело наше общее участие в вышеописанных событиях, но к Борису меня влекло и его творчество. Поступив сразу после фронта в художественный институт, Биргер вначале занимался формальными поисками, потом сжег все свои ранние работы и начал поиски собственного стиля в сфере фигуративной живописи: московские улочки, пейзажи, портреты… Меня удивляло несоответствие его характера с эмоциональной настроенностью его работ. Сам он — динамичный, резкий в движениях и оценках, а его работы… Во время моих посещений его мастерской на Цветном бульваре, когда Боря убегал за водкой, а я оставался с глазу на глаз с его работами, я погружался в мир тишины и покоя, излучавшихся его картинами. Даже в больших групповых портретах друзей, в которых за столом восседают Окуджава, Войнович, Балтер, Искандер, Чухонцев, обряженные в фантастические одежды и шутовские колпаки, вместо обычного веселья дружеской пирушки преобладает атмосфера какой-то тихой сосредоточенности, объединяющей этих людей. Его портреты А. Сахарова, Синявского, Л. Копелева, Н.Я. Мандельштам входят в созданную им целую галерею образов выдающихся людей того времени. Мы часто встречались в Москве, я бывал у него в Бонне, где он жил во время своей эмиграции, он приезжал к нам в Оксфорд и в Лондон, где проходили его выставки, и наша дружба продолжалась вплоть до его смерти в 2001 году.
И еще были встречи: Надежда Яковлевна Мандельштам — мудрая женщина, вокруг которой вращался сонм молодых поклонников поэта, Варлам Тихонович Шаламов, похожий на старый огромный рассохшийся шкаф (его я встречал у Надежды Яковлевны), Наталья Ивановна Столярова, секретарь Эренбурга, родившаяся во Франции и много лет отсидевшая в сталинских лагерях. На одной из встреч у Натальи Ивановны хозяйка дома пригласила меня на балкон и зачитала записку от самого Солженицына, где писатель выражал свое одобрение касательно моего поведения на процессе. В конце короткого текста стояли приписка — “после прочтения сжечь”, что Наталья Ивановна и проделала в моем присутствии.
* * *
Несмотря на все эти репрессии и запреты, Виктор Никитович Лазарев снова пригласил меня читать курс истории зарубежного искусства ХIХ и ХХ веков очникам и вечерникам искусствоведческого отделения. Свое приглашение он повторил и на следующий (1967–1968) учебный год.
Свою первую (и последнюю) лекцию я начал с Луи Давида и рассказал, как этот певец Французской революции в своей огромной композиции “Клятва в зале для игры в мяч” стирал лица участников этого собрания по мере их гильотинирования и заменял их другими.
Аналогия с советским искусством была слишком прозрачной. На следующее утро мне позвонили из университета и велели к десяти часам явиться на кафедру. Встретил меня Гращенков и с прискорбием сообщил, что мои лекции отменяются и чтобы ноги моей больше не было на отделении. То ли кто-то донес на меня, то ли высокое начальство спохватилось, но моя университетская карьера на этом закончилась.
Так я оказался в среде диссидентов.
Глава 13. Диссиденты
Куда нам до истины, нам бы хоть до правды.
А. Пятигорский
Сейчас, спустя почти полстолетия после описываемых событий, сам термин “диссидентство” для пишущих об этом предмете часто приобретает некий универсальный характер. Диссиденты — все те, кто так или иначе выступал против режима: подписывал письма протеста, выходил на демонстрации, шел в лагеря и ссылки. Однако состав этого движения был неоднородным, и в этом следует разобраться хотя бы для того, чтобы определить место в нем тех, кого я считал единомышленниками.
К концу 60-х диссидентское движение разветвилось по многим направлениям: правозащитники, политические реформаторы, религиозники, сионисты, борцы за восстановление “ленинских норм”, за социализм с человеческим лицом, за право на эмиграцию, за свободу слова и творчества, за возвращение в Крым татар, националисты и просто карьеристы, зарабатывающие политический капитал перед отбытием за границу. Образовывались группы, объединения, общества со своими лидерами и иерархией. Со временем, особенно в эмиграции, эти разные идеологии вступали во враждебные конфликты одна с другой: русские националисты ненавидели западников, истинные социалисты — сторонников иной социальной системы, носители одной и окончательной истины (а таких среди диссидентов было предостаточно) считали предателями идеи бесхребетных плюралистов и т. д.
Я ни в какие группы не входил, хотя сочувствовал всем без исключения: все мы находились под давлением одной тоталитарной власти, и сопротивление ей я считал закономерным и правильным. Но в возможность переделать советскую власть путем политических выступлений я не верил. Я не пошел на Красную площадь с группой во главе с Ларисой Богораз (после этого она получила титул бабушки русской революции) протестовать против вторжения советских танков в Чехословакию. Советское вторжение мне представлялось органической реакцией тоталитарного организма, подобно той, когда спрут выбрасывает щупальца вслед убегающей добыче. Да и в социализм с человеческим лицом я верил не очень. В день, когда у нас в институте планировался митинг в поддержку советского вторжения, ко мне подошел наш институтский партийный секретарь и спросил, есть ли у меня дела на работе, а если нет, не хочу ли я отправиться домой. На что я с радостью согласился. Он опасался, что я выступлю на митинге с какими-то политическими речами. Он ошибался — присутствовать на таком сабантуе я не собирался.
Грубо говоря, мы выступали не против режима, а против лжи режима. “Можно отдать жизнь за родину, но нельзя врать за родину” — залетел в нашу среду чей-то замечательный афоризм. Этому учили нас и песни Галича и Окуджавы, и стихи Бродского, рассказы, позже романы, Войновича, не говоря уже о русской классической литературе от Пушкина до Мандельштама, Цветаевой, Платонова… Патриотом я, должен признаться, не был. Наверное, думал я, где-то были какие-то родины, за которые можно было отдать жизнь, но за сталинскую Россию, в которой я умудрился родиться? Я понимал тех русских солдат — простых рабочих и колхозников, — которые переходили на сторону немцев, чтобы воевать против коммунистической родины, и будь я тогда на пару лет старше и попади на фронт, я бы, наверное, сдался при первой возможности и был бы повешен на первой осине: советской прессе, где — очень сдержанно, умеренно — упоминалось о гитлеровской политике в отношении евреев, я не верил, а других источников у нас не было. Слово “Родина” (его предписывалось писать тогда с большой буквы) значило для меня не больше, чем адрес на конверте.