Владимир Вернадский - Из дневников 1921 года
Легли спать; раздался грохот автомобиля. Ксендз подошел и сказал — не пугайтесь, очевидно, повезут многих — м[ожет] б[ыть], Вас — на Шпалерную, в Д[ом] п[редварительного] з[аключения]. И действительно, скоро вызвали чел[овек] 15, в том числе и меня. Дождь, опять прохождение через грубых людей, унижение. Тут и Шидловский, и многие, кого видел утром. На автомобиле-грузовике в ужасных условиях — на корточках и коленях друг друга при грубых окриках, когда пытались подыматься. Тяжелый переезд.
Выяснилось, что идут новые аресты — надо освободить помещение.
В тюрьме попадаю — в темноте — в камеру 245 — кажется; ватерклозетный запах, три постели, где спят; приняли дружественно, как будто полуинтеллигенты, называли «папаша» и «отец». Один предложил примоститься рядом на скамье и табуретках; решили сидеть до 8 утра (было, д[олжно] б[ыть], около 4), когда утром Родин, один из арестованных, обещал освободить койку. Впечатление пытки. Прикурнул, вынув подушку. Тяжел запах клозета. Окно открыто, но воздуху недостаточно. Это уже настоящее не только моральное, но и фактическое истязание. К утру начал писать бумагу в ЧК обо всем этом, настаивал на допросе. М[ежду] п[рочим], и раньше на Гороховой все время разговоры о допросах; там вызвали одного; все ждут, больше недели сидят без допроса. Разговоры о невероятных следователях, трагикомичные анекдоты, подобные тем, которые раньше шли о цензорах. Но тут уже не губители мысли, но губители и мысли, и жизни. Забыл указать, что на Гороховой сидят дети 11-15 лет; у нас 2, в камере №1, где сидел Шидловский, — 3-4. Наш — продукт нового времени — ненавидит большевиков, развешивал воззвания при Кроншт[адтском] восстании — не убит только из-за возраста, теперь живет на тюремном пайке, т.е. медленно умирает от голодания. Но это характерное явление: рост ненависти и чувства мести — его ощущаешь здесь необычайно интенсивно даже по сравнению с тем, что видишь вне тюрьмы. Только побывав в большевистской тюрьме, сознаешь, до какой степени она плодит и раздувает эту ненависть и чувство мести…
Утром я лег и заснул. Интересны разговоры и типы. Запах к утру стал слабее или я привык. Одиночная камера с умывальником и клозетом — где помещаются вместо одного — три человека! Нельзя почти что сделать немногих шагов, 1 - 2 часа отвратительной прогулки и затем голод. 1 - 2 ф[унта] хлеба утром, два раза кипяток, два раза жидкий «суп», вода и селедка. Это совершенное издевательство и огромное преступление. Ничего подобного не было при старом режиме, и нельзя было даже думать, что что-нибудь подобное будет в XX веке. Я и сейчас чувствую, как подымается у меня чувство негодования. У меня была еда, я не голодал, многие получали из дому и подкармливали, но все-таки кругом были полуголодные люди, как тот же Родин. А затем ряд лиц лишен передач (т.е. получения из дома пищи) и совершенно изолирован от возможности получить ее от товарищей по тюрьме. Сейчас в таком положении был ряд лиц в «полити-ч[еском] отделении», в том числе женщины в связи с каким-то «заговором»… Когда выходишь на прогулку, многие просят кусок хлеба.
Мои спутники — характерные фигуры. Сидят 1 — 2 месяца, два без допроса, один еврей.
Солдат красноармеец Николай Родин — сидит из-за 5 селедок! Полуголодный, странный тип, думающий только об еде и в то же время временами глубокий. Раб и в то же время настоящий человек. Был денщиком и вспоминает об этом времени (уже в Красной Армии) как о чем-то прекрасном — как он в это время ел! Рассказывает об убийствах и гибели эпически-спокойно; при этом дает простые и сильные картины; ни малейшего сознания родины, России, каких-нибудь идей; совершенно безграмотный, как будто не может никак обнять, что защищает и за что кладет свою жизнь — а рядом с этим говорит: мы все обреченные, будет порядок и станут жить лучше только, когда нас всех, все наше поколение перебьют. Ругается скверными словами — и мои соседи тоже — как чем-то общепринятым, сознает, что это скверно, воздерживается при мне и говорит: вот когда сидел здесь Дм[итрий] Алекс. (кажется так), разве вы слышали (обращаясь к моим сотоварищам), чтобы я употребил хотя бы раз эти слова. Кто такой Д.А.? — инженер — говорит еврей. Барин - говорит Родин.
Удивительное совпадение. Р[один] попал сюда из Моршанска, рассказывал об уничтожении Пичаева, сожжении ст[анции] Верна-довки. Сгорел ли мой дом? Мне говорил Монахов за немного дней по телефону, что только поселок-станция. Но по словам Р[одина], все это уничтожено по распоряжению главнокомандующего украинскими частями. Из его слов ясно, что полного доверия к великорусским частям здесь не было. Сам Р[один] Елатошск[ого] у[езда], и он говорит, что повстанцы уничтожают дома всех тех, которые в Красной Армии, если в семье нет, то к ним пристающих. И он не знает, цел ли его дом. Я не буду приводить его бесхитростных, но по-своему сильных рассказов. Из них видно, что это парадокс движения: центр Пичаево, Гагарино — все наиболее живые и энергичные узлы Моршанского уезда. Повстанцев больше во много раз, плохо вооружены, и красные только держатся лучшим оружием. Их отряд 500 чел[овек] отступил, все время отстреливаясь, убив из пулеметов до 600 чел[овек] и потерял несколько человек. Однако их перевели сюда. Ясно, что везде все местные советские власти по деревням Тамб[овской] губ[ернии] исчезли и массы их перебили беспощадно. Ожесточение, по-видимому, ужасное…
Из Моршанска он попал прямо в порт Петрограда, где выгружался пароход с сельдями. Этих сельдей кругом все брали: рабочие, беря массами за пазуху, когда бондарь вскрывал бочку, караулы, которые ели их до отвала, все бесчисленные большевистские чиновники. При отходе с караула каждый солдат получал 10 селедок. Их караул на этом попался; другим сошло это даром. Все это многие тысячи селедок, ушедшие до тех пор, пока сельдь дошла до государственных складов. Сколько ее исчезнет еще, пока она дойдет до по-
требителя среди бесконечных столов (как говорит в своей утопии Ча-янов)[10] советских служащих. Из путанного рассказа солдата видно, что слухи о хищениях дошли до ЧК, их агенты пытались сговориться с бат[альонным] команд[иром], тот принял их за провокаторов, и в конце концов и он сам, и 25 солдат попало в Д[ом] п[редварите-льного] з[аключения], где, голодая, сидят уже чуть не 3-й месяц без допроса. Р[один] всячески делает мелкие услуги — и пришивает пуговицу, и уступает место, и подвергается дружеским насмешкам товарищей, особенно еврея, и временами вспыхивает в нем гнев и он ограждается, но быстро отходит. Как странно, в этом рабе я чувствую какую-то стихийную «героическую» силу. Это те, которые всегда будут поддерживать всякую власть, одинаково служа и большевикам, и царю, и являясь в действительности положительным элементом национальной жизни. Мне сейчас это трудно выразить, но это какая-то бессознательная сила, не герой Чехова, а человек, из которого может выйти и религиозный активист, искатель, и настоящий хозяин-земледелец, и дядька-денщик, преданный без лести, а такой солдат, который дает силу массовой совокупности целого. Герой-раб и человек-раб.