Надежда Кожевникова - Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Хотя однажды, когда я заболела, лежала с высокой температурой, мама вслух прочла мне ранний папин рассказ «Варвар», про собаку. Но мне также читали и "Белый клык", и «Маугли» – постигать грамоту, самой выучиться читать не спешила: не мама, так дед, Михаил Петрович Кожевников, всегда наготове с раскрытой книжкой, а я в куклы играю под его бормотания. Скармливал он мне разное, от сказок братьев Гримм до Библии. С комментариями, правда. Историю про Христа разъяснял, как врач, закоренелый атеист: Христос-де болел туберкулезом, и воткнутое в его грудь копье, как при пункции, вызволило гной из легких, вот, мол, причина, так называемого, его воскрешения. Просто, не правда ли?
От бабки с маминой стороны, деду полный контраст, я вкушала уроки-наставления, подытоживающие ее личный, довольно-таки пестрый жизненный опыт. Хорошо дремалось под повествования о роковой, жгучей, никакими силами неодолимой любви. Одновременно, глядя в ручное, круглое зеркало с увеличением, она старательно выщипывала брови и усики над верхней губой. Зеркало пересекала трещина, но для бабки оно было главным, бесценным сокровищем, сбереженным в житейских, и не только житейских, бурях. Про ее сестер, погибших в Варшавском гетто, я узнала, будучи взрослой, от маминой с детства подруги Зоси, тоже еврейки. Бабка, по Зосиным словам, ей завещала открыть тайну внучкам. Меня такое открытие не потрясло, но когда я поделилась им с папой, (мамы уже не было), он исторг замечательный, мне кажется, парадокс: "Еврейка? Не знаю, возможно. Ты – да, но вот Катя (моя младшая, от тех же родителей сестра) Катя – нет". Взглянув друг на друга, мы оба расхохотались. Папины шуточки я умела к той поре оценить. Мы с ним давно уже были в сговоре, небрежно маскируемом. Мама, безраздельно папой владея, стала вдруг его ко мне ревновать. Других поводов не сыскалось, ни при ее жизни, ни после.
Нашей смычке предшествовал эпизод. Я, верно, донельзя тогда расшалилась, и не случайно. В моей жизни настал самый трудный этап – период осознания, что прошлое ушло безвозвратно. Мне исполнилось пять, тем же летом у меня появилась сестра.
До того все, казалось, способствовало моей избалованности, между тем предоставленными возможностями я не злоупотребляла. Зачем? Доказательств родительской любви хватало вполне. Но с рождением младшенькой все изменилось.
Из роддома маму с Катей доставили на «ЗиМе» Катаевых, и дядя Валя с тетей Эстой так мельтешили, сюсюкали над младенцем, завернутым в розовое, атласное одеяло, что у меня к ним обоим сразу возникла неприязнь, которую я так и не смогла преодолеть. Предубеждение, предвзятость сказались, и когда я потом читала книги Валентина Петровича, мастерски сделанные, то наслаждаться ими мешало укоренившееся с детства недоверие к автору. Еще недавно обласканную, одариваемую подчас непомерно дорогими игрушками (что подчас смущало моих родителей), он меня предал. Вдруг меня будто нет, он все забыл. И не только меня, несмышленыша, но и Олешу, с которым якобы дружил, Мандельштама, которого якобы чтил, Бунина, учеником которого представлялся. Подтасовывал факты, как шулер, пользуясь тогдашним неведением читателей, из чужих бед, мук плел себе затейливый венец, но не терновый, нет, – «алмазный», позаимствованный у пушкинской Марины Мнишек.
И сейчас вижу: катаевский «ЗиМ» въезжает в ворота нашей дачи, а я, в вечном клетчатом платье, с улыбкой, забытой на рекламно-счастливой физиономии, одна стою на обочине, всеми забытая, заброшенная. Мое детство закончилось, сокрушилось.
Но этого мало: виновница, свергнувшая меня с пьедестала, водворилась в непосредственной ко мне близости, в той же комнате, где вчера еще я была полновластной хозяйкой. Жду, не сплю, ловлю каждый шорох: спит безмятежно втируша, спит. Но под утро вдруг душераздирающий, захлебывающийся плач. Бегу босая, обезумев от ужаса, к спальне родителей: помогите, спасите, оно умирает! На самом-то деле спастись я хотела сама от себя. Меня раздирали чувства, прежде неведомые.
Вижу: мама на кухне выжимает через марлю клубнику, первые ягоды с грядки на нашем участке. Наблюдаю, догадавшись: предназначено это не мне. Но, может быть, смею претендовать на оставшиеся в миске выжимки? Спрашиваю, мама растрогана моей кротостью и похвальной сообразительностью. Нет, мама, ошибаешься. Хотя я не лицемерю, не лгу – я в отчаянии, но оно не выплескивается наружу, потому как нет у меня тут никакого опыта. Застряла в образе всеобщей любимицы, унизительном, жалком, когда сюжет пьесы на ходу уже перекроен, и привычно радостная моя улыбка – печать позора.
Но изнутри уже зреет: ничего, я еще за себя поборюсь, права отнятые отстою. Катя пала жертвой этой моей борьбы со всеми и против всех. И я не успокоилась, себе ее не подчинив, не сделав зависимой, ведомой. А в результате себя же обобрала, лишившись сестры-подруги. В неравенстве ведь не бывает ни дружбы, ни любви. Напрасно, выходит, старалась, испытывая свою власть над сестрой, и вот так ее потеряла.
В тот раз меня застали, застукали, когда я давала ей нюхать ее же какашки. Ворвались в детскую совершенно некстати: я успела вобрать выражение Катиного лица, обезоруживающе доверчивое, что меня устыдило. Но гам, ор, возмущение взрослых, вынудили меня, одетую для прогулки, бежать опрометью, куда глаза глядят, как загнанный, преследуемый сворой гончих звереныш.
Отец настиг преступницу во дворе и, уложив на скамейке, шлепнул по заднице. Прежде он меня никогда не наказывал, ни за что. Я была в комбинезоне на гагачьем пуху, подпоясанным для тепла ремешком, – не страшны никакие морозы. Ладонь осерчавшая отца в комбинезоне увязла, как в пышной подушке. Я удивилась, никакой боли не ощутив: меня ударил отец, мой отец? Неужели? Не верю!
Убегать никуда не собиралась, лежала, обернулась к нему, с выражением того самого, переполнившего всю меня недоумения. Мы встретились взглядами: я ничего не боялась, и уж его-то меньше всего. А вот он меня испугался. Навсегда врезалось его, постаревшее как бы вдруг лицо, растерянное, любимое, родное. Что его так расстроило и, может быть, даже ужаснуло? Предвидение, что я еще могу выкинуть? И ведь выкину. А воздействовать на меня не получится никак, а физически тем более.
Продолжая на пузе лежать, выдерживала нашу игру в гляделки. Он сдался первым. Взмахнул досадливо рукой и пошел от меня к дачному крыльцу. "Папочка, – крикнула в его сгорбленную, удаляющуюся спину, – прости, я больше не буду!"
Буду. Каждый раз, снова его огорчая, раскаивалась, выклянчивала прощение, но обуздывать себя так и не научилась. Вина моя перед ним нарастала, утяжелялась и, когда он лежал без сознания, при смерти в кунцевской больнице, превратилась в непосильный, неподъемный груз. Все, уже не покаяться, грехи не отмолить. Не перед кем. Вот что сделало меня уже изнутри клетчатой, черно-белой, запутавшейся в самой себе. Придумываю оправдания-отговорки-лазейки отцу, эпохе, его изуродовавшей, и увязаю, тону, немо кричу: зачем ты, папа, тогда жил, зачем писал, если не лгать было нельзя, если головой за глоток свободы приходилось расплачиваться? Не в состоянии ни простить, ни осудить. Меня раскачивает, заносит то туда, то сюда, будто на гигантских качелях. Ругань в свой адрес сношу почти безразлично, но вот хула отца ранит глубоко.