Ирма Кудрова - Третья версия. Еще раз о последних днях Марины Цветаевой
Обратим внимание всего на один эпизод дальнейшего пути Цветаевой.
На пароходе появилась новая пассажирка — о ней запишет в своем дневнике Мур. Это Флора Лейтес. Она уже несколько недель прожила в Чистополе и теперь едет в Берсут, что по дороге в Елабугу, дабы забрать оттуда писательских детей, отдыхавших в пионерлагере, и привезти их в тот же Чистополь. И вот почти всю, правда недолгую, дорогу до Берсута Флора проведет в беседе с Мариной Ивановной. Беседа оказалась настолько сердечной и доверительной, что по окончании Флора дала Цветаевой свой чистопольский адрес и обещала помощь, если Марина Ивановна решит добиваться перевода из Елабуги.
В Берсуте Флора сошла. А у Цветаевой оставался отрезок пути до Елабуги, чтобы обдумать услышанное. Флора решительно поддерживала мысль не оставаться в Елабуге. Ее информация о Чистополе была уже, что называется, из первых рук. И наверняка она рассказала о том, что в городе действует общественный Совет эвакуированных при Союзе московских писателей и он помогает приезжим в устройстве; что там живет не только поэт Николай Асеев, с которым Цветаева была чуть ли не дружна, но и семьи Пастернака, Сельвинского, Федина, Леонова, Тренева. Что в писательской среде, где у Марины Ивановны все же немало знакомых, ей будет легче, чем там, где она всем чужая...
Этот дорожный эпизод достаточно объясняет тот странный на первый взгляд факт, что уже на следующий день после прибытия в Елабугу Цветаева отправляет телеграмму Флоре с просьбой начать хлопоты. Решение, похоже, было принято еще на подъезде к Елабуге. Белкина в своей книге высказывает другое объяснение — она считает, что Цветаеву испугал сам вид маленького захолустного городка: “сраженная Елабугой”, пишет Белкина, Марина Ивановна поспешила дать телеграмму[4]. Впрочем, одно не исключает другого, скорее дополняет.
Ничто не мешает нам предложить и еще одно объяснение этой поспешности. Мистическое. Настаивать на нем я не буду. Но для меня вполне реально предположить, что в состоянии того крайнего внутреннего напряжения, которое не оставляло Цветаеву уже несколько недель подряд, она могла ощутить, едва ступив на елабужскую землю, толчок в сердце. Необъяснимый толчок страха. А может быть, и больше — ужаса.
Ибо она ступила на землю, в которой тело ее спустя всего две недели будет погребено...
Так или иначе, 17 августа пароход причалил к Елабуге. 18-го отправлена телеграмма Флоре Лейтес.
Я увидела Елабугу впервые спустя более чем полвека после той трагической осени. С 1951 года город сильно разросся: в его окрестностях были обнаружены нефтяные месторождения. В восточной части Елабуги появился совсем новый район, застроенный стандартными домами. Но старый центр города хорошо сохранил свой облик. Конечно, с поправками на неизбежные вкрапления и архитектурные новшества советских лет. Но их, слава Богу, немного. Посреди центральной площади и до сих пор возвышается монумент величественного Ильича; продолжают носить советские имена улицы Ленина и Дзержинского, есть и Коммунистическая. Но одна из центральных улиц недавно все же получила старое имя — Казанской; только на дальнем ее конце еще не успели сменить вывески: долгие годы подряд это была улица Карла Маркса.
Центр старого города можно не спеша обойти за час-другой. Все дома, которые я здесь искала, оказывались рядом — чуть подальше или чуть поближе: здание Библиотечного училища, где поначалу разместили москвичей, приехавших вместе с Цветаевой; здание бывшего горсовета, где эвакуированным помогали отыскать жилье и работу; здание детской библиотеки, куда, как я узнала, Марина Ивановна приходила два или три раза...
Только на двух-трех центральных улицах старого города можно увидеть двухэтажные уютные каменные особнячки, любовно, со вкусом выстроенные в прошлом веке елабужскими купцами и заводчиками. Но сделайте два шага от старого центра — и вот уже царство одноэтажных бревенчатых домов, иногда обшитых ярко выкрашенной вагонкой, иногда украшенных резными наличниками на окнах и причудливой резьбой на воротах. Повсюду за заборами отяжелевшие ветви яблонь: я приехала как раз в августе — только что отошел “яблочный Спас”. Хозяйки торговали яблоками чуть ли не у каждого магазина, расположившись совсем по-домашнему на лавочках и приступочках. Впрочем, в ту осень, когда сюда приехала Цветаева, урожая яблок, вспоминают старики, совсем не было — чуть ли не все яблони в предыдущую (“финскую”) зиму повымерзли. Не было тогда и асфальта на улицах. В осеннюю непогоду туфли вязли в грязи, ходить можно было только в сапогах...
Улочка, на которой стоит дом с мемориальной доской, напоминающей, что именно здесь жила в августе 1941 года Марина Цветаева, тоже обрела старое имя. Теперь она уже не Ворошилова, как тогда, в годы войны, и не Жданова, как это было позднее, — она называется Малой Покровской. С Покровского бульвара в Москве — на Малую Покровскую в Елабугу! Но не прошло, видно, бесследно переименование. Не укрыл, не охранил Покров Божьей Матери. И не так уж случайно, наверное, что и на этой улочке, как раз в той ее части, которая примыкает к восстановленному теперь храму, тоже еще можно увидеть крепкие, будто совсем недавно подновленные таблички: “улица Жданова”. Прошлое, как репейник, цепляется за прежние опоры.
На сегодняшний день существуют три главных версии самоубийства Марины Цветаевой.
Первая принята сестрой поэта Анастасией Цветаевой — и тиражирована в многократных переизданиях ее “Воспоминаний”. Согласно этой версии, Марина Цветаева ушла из жизни, спасая или по крайней мере облегчая жизнь своего сына. Убедившись, что она сама уже не может ему помочь, более того — мешает прилипшей репутацией “белогвардейки”, она принимает роковое решение, лелея надежду, что Муру без нее скорее помогут. Особенно если она уйдет так.
Другая версия наиболее аргументирована Марией Белкиной. С одной стороны, считает она, к уходу из жизни Цветаева была внутренне давно готова, о чем свидетельствуют множество ее стихотворений и дневниковые записи. Но Белкина вносит еще один мотив; он назван не слишком прямо, но проведен с достаточным нажимом. Это мотив душевного нездоровья Цветаевой, обострившегося с начала войны. Белкина опирается при этом на личные свои впечатления, личные встречи — и в этом как плюсы, так и минусы ее свидетельства. “Она там уже в Москве потеряла волю, — читаем мы в книге “Скрещение судеб”, — не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема... И внешне она уже изменилась там в Москве, когда я ее увидела в дни бомбежек, она осунулась, постарела, была, как я уже говорила, крайне растерянной, и глаза блуждали, и папироса в руке подрагивала...”[5]