Владимир Глоцер - Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс
Он был чудесный, спокойный, невозможно красивый старик. У него была только одна слабость — бегал за девчонками, которые приходили работать в доме.
Прожил он после освобождения недолго. Он был совершенно сломлен. Тюрьма и арест его подкосили.
У нас в детстве была гувернантка, молодая француженка. Звали ее Мату'. Мы ее очень любили. «Мату! Мату!» — кричали мы ей, маленькие дети. Она всегда громко:
— Enfants, enfants! (Дети, дети!) Пора спать идти! пора спать!
Году в двадцать третьем или двадцать пятом она уехала обратно во Францию.
Потом мы переехали с Фонтанки ближе к Литейному. Жили на первом этаже. Там прошло мое детство.
Школу совершенно не помню. Она прошла как бы мимо меня. Но тогда уже было не до школы, потому что начались сплошные беспорядки.
Однажды, — уже вовсю шла гражданская война, и это было после того, как дедушку, князя Голицына, арестовали, — бабушка разбудила меня ночью и сказала: «Мариша, я сделаю пакет, и я даже не хочу, чтобы ты видела, что' в нем, но я хочу, чтобы ты пошла со мной». И вот она дала мне что-то завернутое в скрученные газеты. В большом пакете было оружие, оставшееся от Аси, чудное оружие: револьвер, шашка, кортик. От него надо было избавиться, потому что все время шли обыски, и первое, что спрашивали, когда приходили: «Где у вас оружие?»… «Ты прижми его, — сказала бабушка и дала мне пакет. — Мы пойдем тихонько, и когда будешь проходить помойку, брось в нее». Так я и сделала, выбросила пакет на помойку.
У бабушки были уникальные вещи, серебряные, фамильные. Некоторые — золотые. Фамильные украшения, ожерелья, браслеты. Столовое серебро и столовое стекло, изготовленное в Италии бог знает в каком веке. Тончайшее. Дунешь — разлетится. Тронешь его — поет. Оно переходило из поколения в поколение. Все это хранилось в длинных больших коробках, выложенных внутри бархатом. Бабушка занавешивала окна, чтобы снаружи ничего не было видно, и тогда только открывала эти коробки. И начиналось такое сверканье!.. (Я думаю, что грешу, вываливая всё это.)
Если у нас оставалось еще что-то красивое или дорогое, она выходила из дому и шла туда, где размещались иностранные представительства, посольства. Америки, Швеции, Норвегии. Бабушка говорила на трех языках, кроме русского: французском, английском, немецком. Она была ростом еще меньше, чем я. Притуливалась где-нибудь у дверей, потому что войти было нельзя, и стояла так молча. Там спрашивали и отвечали только глазами: «Что, у вас есть что-то?..» «Что это? Сколько? Ну, это целиком?.. за всё?..» «Где это сделано?..» И бабушка продавала фамильные драгоценности, по частям. Замечательные вещи были. И на вырученные деньги приносила домой кушать, еду, потому что нам не на что было жить.
Муж мамы, Николай — я его звала папа — меня не любил, и я его не любила. Потому что меня не любила Ольга, и я ее тоже не любила. Я полюбила ее уже много лет спустя, но об этом позже.
Папа был без ума от нее и не мог терпеть меня. Он придирался ко мне на каждом шагу. А мама меня очень нежно любила, — иногда мне казалось, что меня она любит даже больше, чем Ольгу. А потом она перестала любить Ольгу совсем, — теперь даже не могу объяснить почему.
Я помню, мы все жили в одной комнате: папа, мама, Ольга и я. Мне было лет пятнадцать. Я была полна жизни, во мне всё ликовало. И я каждое утро вставала и, насвистывая, танцевала по комнате. У меня было столько энергии, что я могла встать и сразу петь, как птичка.
И папа всякий раз говорил:
— О Боже, прекрати этот ужасный шум!
И Ольга тоже злилась на меня.
Уже папу арестовали, во второй раз.
У бабушки было больше смекалки, чем у мамы. Мама была совсем непрактична. Рядом с нами жила семья, в которой отца арестовали большевики. Ни за что. Не то фамилия была не та, не то род… И мама сказала: «Вам нечего есть, — вот вам деньги. Когда вы сможете, вы нам отдадите». И отдала им все деньги, которые у нас были, а мы остались полуголые. И, конечно, нам ничего не вернули.
Я уже не помню, кончила Ольга школу или тоже не кончила. Был голод, и больше ничего.
Потом, после школы, я где-то служила. Но где, — совершенно не помню.
Это было на Пасху, всегда самый большой для нас праздник. Мама донесла передачу папе в тюрьму: пасху, кулич — всего понемногу. И вернулась в слезах. Я бросилась к ней:
— Мама, как папа? Почему ты плачешь?
— Он меня не узнал!.. Он мне отдавал кольцо…
И она рассказала, что когда она передала в окошечко свою передачу, он очень ее поблагодарил, так мило, снял кольцо с пальца и сказал: «Пожалуйста, возьмите это обручальное кольцо и отдайте его моей жене, — я сам уже, наверное, ее не увижу…» Мама закричала: «Коля! что ты! я твоя жена!! что ты выдумываешь?!» Но он ее не узнал. Она мне рассказывала и рыдала.
Из тюрьмы он однако вышел. Но был совершенно разрушен. Ничего не мог делать. Сидел дома, и всё.
А когда — уже перед войной — его забрали опять и отправили в ссылку, он умер прямо на вокзале. Их грузили в товарные вагоны, как скот, — и он упал и тут же умер.
Ольга чуть не сошла с ума. Она его боготворила. Она всю ночь ревела как безумная.
Как звали первого мужа Ольги, я уже не помню. Они разошлись, Ольга его оставила. Он был очень милый, нежно ко мне относился. Кажется, он что-то делал в кино. А она мечтала быть актрисой. Но данных у нее для этого, увы, не было.
А я была очень спонтанная, энергия у меня так и била через край.
Как-то, когда они уже разошлись, он пригласил меня к себе в гости, выпить чашечку чая или кофе.
Нет-нет, никаких поползновений с его стороны, просто дружеский разговор.
Между прочим он спросил меня, умею ли я нюхать кокаин.
Я говорю:
— А что это такое?
— О, — говорит, — это замечательная штука. Это такой порошок. Сто'ит он страшно дорого. Но когда вы его понюхаете, у вас возникают сказочные видения, появляются необычайные мечты, вы начинаете галлюцинировать…
Я умирала от любопытства, мне очень хотелось попробовать.
Он сказал:
— Зайдите, — допустим, — во вторник… Я постараюсь достать немножко.
Я говорю:
— Да — да, нет — нет, как получится, — и убежала. И во вторник — допустим, это был вторник — я снова пришла к нему.
Он показал мне, как надо вдыхать его, втягивать в ноздрю. И всё смотрел на меня:
— Ну как? Ничего не чувствуете?
— Ничего. — Я только чуточку повеселела.
— Ну хорошо. Нет, больше нельзя. В другой раз еще попробуем…
— А что, — говорю, — будет, если я дойду до какого-то состояния?