Бернард Быховский - Шопенгауэр
Наш читатель помнит слова Маркса и Энгельса в «Немецкой идеологии»: «Мы знаем только одну-единственную науку, науку истории» (1, III, 16). Шопенгауэр же ополчается против тех, кто «готовы видеть в истории отрасль философии и даже самую философию». По его мнению, «это только забавно и нелепо» (7, III, 301). Для Шопенгауэра история вообще не наука, такой науки нет и быть не может. В главе «Об истории» второго тома своего основного труда он старается доказать, что история «не имеет права вступать в этот ряд наук», поскольку «в ней отсутствует основной принцип науки — субординация познанных фактов» (5, II, 452). История не подвластна закономерностям, из которых можно было бы вывести отдельные события, совершающиеся во времени. «Поэтому история, строго говоря, хотя есть знание, но не наука» (6, 64). Историческое философствование «о постоянном становлении, произрастании, происхождении, выступлении на свет из темноты, из мрачного первобытного дна, из бездны» — все это болтовня, «ибо всякая такая историческая философия принимает… время за определение вещей самих в себе» (там же, 283–284), тогда как «род людской все тот же» (там же, 244). Историк не ученый, а «обратный пророк». Он не познает сущности того, что есть, и не предвещает того, что будет, а рассказывает истории о том, что было. Вслед за закономерностью Шопенгауэр выбрасывает за борт истории понятие исторического прогресса. Человеческий род «неустанно движется, волнуется, борется, страдает и осуществляет всю эту трагикомическую мировую историю» (5, II, 367), расписываемую «обратными пророками».
Отрицание всякой общественной закономерности, всякой возможности научной «субординации» исторических фактов исключает для Шопенгауэра самую постановку вопроса о специфике исторической закономерности. «На историю, — пишет он, — можно смотреть как на продолжение зоологии» (7, III, 301), забывая в своем рьяном антиисторизме, что и зоология — наука, занимающаяся не только «координацией», но и «субординацией» по присущим ее объекту специфическим законам.
В качестве основания для исключения истории из ряда наук Шопенгауэр ссылается также на то, что «науки, будучи системами понятий, всегда говорят о родовом, история же — об индивидуальном. Ее можно было бы назвать наукой об индивидуальном, но ведь противоречивое соединение слов… История повествует о том, что совершается только однажды и затем исчезает (5, II, 453). Ее предмет не общие истины, а лишь отдельные, единичные события. Но если история не есть развитие, а непрестанное повторение, воспроизведение одного и того же, как можно совместить эти два взаимоисключающие утверждения Шопенгауэра? Метафизическая неспособность его понять единство общего и особенного, познать общее через отдельное и обратно выступает здесь во всей ее неприглядности: либо общее, либо единичное, их взаимосвязь исключается, tertium non datur (третьего не дано).
Но история, не признаваемая наукой, все же как-то отражает то, что было, — историческую действительность. Кто же делает историю и как он ее делает? Люди делают историю, руководствуясь своей волей, обусловленной характером. Но Шопенгауэру совершенно чуждо, что и людей, которые творят историю так или иначе, творит такими или иными история. Понятия „общественное бытие“ и „общественное сознание“, их качественная дифференциация и взаимодействие сводятся у Шопенгауэра вопреки его аннигиляции не-Я, отрешению от индивидуализации к примитивному индивидуализму, пренебрегающему социологическими „абстракциями“. Личность для него не общественное явление. Поведение человека „происходит из воли, коей проявление сам этот человек… Вода остается водою со всеми ей присущими качествами… во всяком случае верная своему характеру, который она только и проявляет. Так же проявится и каждый человеческий характер во всех обстоятельствах…“ (6, 143). „Velle non discitur (хотеть не научаются)“, — твердит Шопенгауэр. Лишь изредка, притом всегда пренебрежительно, он упоминает о „духе времени“. Характерно в этом отношении противопоставление им истории— биографий, в особенности автобиографий, которым он придает большее значение, чем истории. „История показывает нам человечество, как природа нам показывает местность с высокой горы: мы разом видим многое, далекие пространства, большие массы; но ничто не ясно, ничто в его целом действительном существе не понятно. Напротив того, изображенная жизнь отдельного лица показывает нам человека так, как мы познаем природу, когда гуляем среди ее деревьев, растений, скал и вод“ (6, 256).
При всей идеалистичности мировоззрения Шопенгауэра я не определил бы его рассуждения о социальном процессе как идеалистическое понимание истории, а предпочел бы сказать о его полном непонимании истории, об отсутствии у него всякого понимания того, что есть история.
Для Шопенгауэра род людской — это стадо „дерущихся животных“. По натуре своей человек — „дикий, отвратительный зверь“ (3, VI, 225). Мир, в котором он живет, это „арена измученных, страдающих существ, которые сохраняются лишь благодаря тому, что пожирают друг друга“ (3, III, 667). „На эти тысячи, которые вот перед нашими глазами перемешаны между собою в мирном общении, надо смотреть, как на столько же тигров и волков, зубы которых сдерживаются крепким намордником“ (5, IV, 190). То и дело Шопенгауэр повторяет формулу Плавта: „Homo homini lupus“ (человек человеку волк).
Презрение Шопенгауэра к народным массам, к „обыкновенному человеку, этому фабричному товару природы, каких она ежедневно производит тысячами“ (6, 192), безгранично. „Большая толпа совсем мало мыслит“, — гласит один из его афоризмов. И это его не только не огорчает, но, напротив, „это большое счастье“. Он страшится „представить себе громадную, тяжелую массу“, объятую движением мысли: „она могла бы все смять и унести в своем стремлении“ (7, III, 191). Его желчные высказывания, брезгливые и бранные, о народных массах вызывают глубокое отвращение у каждого мало-мальски гуманного читателя. „Масса и толпа потомства будет и останется во всякое время так же несообразна и тупа, как были и есть масса и толпа современная во всякое время“ (6, 244).
Идейно-политическое развитие и совершенствование народа в борьбе за свои права порождают у „сострадательного“ Шопенгауэра не надежду, а приводят его в негодование и ужас. Его этика раскрывает свое подлинное лицо, когда он возмущается тем, что некоторые утверждают, будто „этика должна иметь своим объектом поведение не отдельных лиц, а народных масс… Ничего не может быть нелепее этого мнения, которое зиждется на самом плоском реализме“ (5, II, 613). Да и как может этика, обрекающая человечество на вековечное страдание, сочувствовать все возрастающему стремлению народных масс к борьбе за свои кровные жизненные интересы? Революция 1848 г. довела его ожесточение до бешенства против „черни человечества, все заполняющей, повсюду кишащей, словно черви“ (8, 136). Он издевается над народными массами. Приведя варварское изречение: „Простой народ как будто и люди; но что-либо подобное человеку я никогда не видел между ними“, Шопенгауэр цинично добавляет: „Я же, напротив, на потребу увеселительного развлечения и чтобы лишить одиночество пустоты, рекомендую собак“ (7, III, 227).