Семeн Бронин - История моей матери. Роман-биография
— Один?
— Один. Сказал, что слишком жесткое подчинение, или что-то вроде этого. Там еще Кашен был — так этот, как старая проститутка, подумал, подумал и подписал, остался на празднование годовщины революции, а Фонтень уехал на неделю раньше.
— За ним шесть процентов голосов? — не столько спросил, сколько напомнил Фоше.
— Было, когда мы позвали его, а когда выгоним, хорошо, если три останется. Те, кого выгоняют, теряют половину обаяния, — и невольно призадумался: применил пророчество к собственной судьбе и персоне.
Фоше угадал ход его мыслей:
— Кто на Политбюро больше всех шумел?
— Да никто не шумел. Там не шумят. Морис мораль читал — в сочувственном тоне: чтоб не обижался. За ним Жак, конечно, стоит. А за тем русские. Не поймешь уже: кто первый, кто второй, кто третий. У Жака нелегальный аппарат и деньги. А Морис так — для вывески и для внутреннего пользования.
— Будешь ответные меры принимать?
— Нет. Без толку. Пока в тень уйду. Сыграю в их игру, покаюсь, признаю свои ошибки. Зачем? Это не даст ничего. Тут надо по-крупному решать: остаемся или откалываемся.
— Раскол?
— Можешь как угодно называть. Но пока рано. Посмотрим, что у русских будет. Все в личности упирается. Я с ними ладил, пока в Коминтерне Зиновьев и Каменев были. С ними можно было дело иметь: живые люди, хотя и чокнутые. А теперь этот — грузин усатый. У него вид, будто он с того света прибыл — бесчувственный, как мертвец, и тупой, как ботинок деревянный. Я когда смотрю на него, мне все хочется подойти и в морду ему двинуть, а веду себя как положено, подольщаюсь к нему даже. А он, хоть ему это и лестно, чувствует: вообще чует все, как какое-то животное. С ним я точно уж не полажу и не сговорюсь — новых врагов наживу только.
— Но и без русских нельзя?
— Почему? Они далеко от нас. Можно и обойтись. Подождем, во всяком случае. Может, они сами его кокнут. Потому как он им всего опаснее. У тебя деньги есть?
— Сколько? И зачем, главное? — И секретарь, не дожидаясь ответа, и без того очевидного, снова, во второй раз за вечер, полез в железный ящик.
— Сколько можешь. Но не тридцать франков, как этому бедолаге… Девочка гениальная. Смотри: в два счета разобралась, как за дело взяться и где людей найти, главное. И без большого, заметь, энтузиазма — из чувства справедливости и для развлечения: от нечего делать. Надо будет ее и правда к рукам прибрать. Сделаем ее секретарем девятого района: там место освобождается.
— А куда Роже уходит?
— А хрен его знает. Не то в центральный аппарат, не то в садовники. Наверно, руководство к себе перетянуло. Мне, засранец, не доложился. Я сам на конференцию приеду, речь скажу. Давай деньги, не скупись. У казначея не возьмешь ничего: видеть меня не может — теперь и ты жмотишься? Для дела нужно.
— Какого? Сотня — нету больше.
— Давай двести.
— Это, между прочим, четвертая часть моей зарплаты.
— Тебе прибавим. Мне в форме надо быть — это ж вам всем нужно. Как мне жить вообще? В Будапешт не езди, в бордели не ходи — там тебя журналисты у дверей подкарауливают. Остается в гости ходить — это еще не возбраняется. Пойдем со мной. Там две дамы будут — очень нашей партией интересуются.
— Надежные хоть? В газеты не побегут?
— Нет, за них я спокоен. Из тех, кто себя не афиширует.
— Профессионалки?
— Да как хочешь называй. Для меня все женщины — женщины. Идешь или нет?
— Нет. Я женат. Хватит того, что допоздна здесь сижу, — если изменять начну, тут же выгонит. Они ж чувствуют все — как твой Сталин.
— Придется одному двоих ублажать. Нечего жениться было. Революционер должен отдавать себя целиком делу партии. Тут пятьдесят не хватает. Давай: отнесешь на представительские расходы. И на поправку здоровья лидера…
Рене с трудом разыскала Жозефину: чтоб передать ей денежное пособие. Жозефина жила в фабричном общежитии, расположенном за чертой города, по дороге, ведущей к сельскохозяйственным угодьям. Дом был барачного типа, построен самым простым образом, без всяких ухищрений: длинная коробка с низкой крышей и частым рядом окон, свидетельствующем об узости комнат; удобства были снаружи. Этот барак возвел муниципалитет и гордился им как решением проблемы переселенцев, но жилье это никому еще не принесло счастья, никто не гордился получением здесь места. Из всех видов бедности худшая не та, что граничит с нищетою, а та, что проходит на виду у прочих: то, что ежедневно свидетельствуется людьми, узаконивается в их глазах и унижает и оскорбляет нас всего более: лучше уж с важным видом войти в большой и красивый дом и забраться тайком в тесную и низкую конуру под крышей. Впрочем, счастье трудно сыскать: эта птица вообще редко ночует под нашими стрехами.
Рене спросила, как попасть в общежитие — ей уклончиво ответили, что Жозефину сейчас вызовут. Ей показалось, что девушки, вешавшие белье на веревках, протянутых по двору, не хотели, чтоб она вошла внутрь. Жозефина, вскоре к ней вышедшая, подтвердила ее догадки:
— Здесь постоим, в дом не пойдем. Там девчонки догола разделись, стесняются. У нас стирка сегодня: вода горячая.
Рене назвала себя. Она кивнула.
— Я помню. Ты лекцию читала, — и, помявшись, добавила: — Про Энгельса. Видишь, и фамилию запомнила. Потому что Жак про тебя сказал, что ты умная, а я приревновала малость, — и обнажила в улыбке крепкие здоровые зубы.
Это была рослая, степенная блондинка с гладко зачесанными назад светлыми волосами, вчерашняя крестьянка. Глядела она поначалу терпеливо и как бы подслеповато, но в следующую минуту словно прозревала, глаза ее оживлялись и блестели. Деньгам она, как и предсказывал Дорио, обрадовалась.
— Сколько тут? Тридцать? Не разгуляешься, но посылку собрать можно. Или на сигареты оставить… Это не твои? — подумала она вдруг и замерла с деньгами в кулаке.
— Нет. Из Сен-Дени, комсомольские.
— Общие, словом, — успокоилась она. — Ему уже передавали. Из другого общака. Ладно, завтра отнесу, — и засунула деньги в вырез платья.
— Будешь ждать его? — Рене набралась смелости и задала этот, как ей показалось, вполне взрослый и естественный вопрос.
— Подожду, конечно. — Жозефина близоруко потупилась, потом призналась: — Плохо одной. Девчонки тут — с ними легче, конечно, а так — как в чужой стране живешь. — И глянула проницательно. — Хорошо тебе: ты у своих, а мы не поймешь где — и не в гостях и не у себя дома. Савоярка, и весь разговор. Только что по-французски говорим. Да и то, оказывается, не так, — поправляют все кому не лень.
— А зачем уехали?
— Делать там нечего. Фабрику закрыли — без работы остались. Сначала парни уехали, потом мы за ними. Мать вот его — тоже слышать обо мне не хотела, — припомнила она еще одну обиду: — Зачем тебе приезжая, говорит: своих, что ль, нету? А теперь признала. Молчит, правда, но начала считаться. Завтра вдвоем с ней пойдем. Он вообще хороший парень, — прибавила она, будто Рене в этом сомневалась. — Забавный. И ласковый. Полез только куда не надо. Не в свое дело. Говорит, больше не буду… Подожду его — потом, глядишь, и ребенка смастерим, — и неожиданно заулыбалась во весь рот. — Тебе этого не понять, а мне в самый раз. У нас в деревне говорят, кто в двадцать пять не родит, тому там и делать нечего. А мне двадцать четыре… — и глянула выразительно. — Разболталась с тобой. Стирать пойду. У нас стирка сегодня по расписанию. Весь двор занавесим — не пройдешь, будем, как по лесу ходить аукаться, — и ушла домой, унося с собой нерасплесканную свежесть деревенских чувств, а Рене поплелась домой, обескураженная и чем-то даже уязвленная…