Михаил Герман - Давид
Это был апофеоз всех последних лет. Дни, начисто лишенные сомнений и раздумий, наполненные всепоглощающей радостью свершения. Казалось, путь его в самом деле устлан розами, как лестница перед мастерской.
Давид засыпал и просыпался с неистребимым чувством победы и счастья. Все говорило об этом: и цветы, и хор похвал, и, главное, глаза зрителей, смотрящие на картину.
В один из дней в мастерскую приехал Помпео Баттони, еще больше состарившийся с тех пор, как видел его Давид в первый свой приезд в Рим. Он стоял посреди мастерской в окружении учеников и почитателей и вглядывался в картину мутными, слезящимися глазами. Потом неожиданно широким, театральным, истинно итальянским жестом он протянул Давиду руку и с прямотой, свойственной очень старым людям, сказал:
— Вам надо остаться здесь, синьор Давид. Что иначе станется с искусством? Только мы двое — художники. Остальных следовало бы бросить в Тибр!
XX
Осенью 1785 года в Париже прошел слух, что живописец Луи Давид убит по дороге во Францию. Кое-кто даже пересказывал ужасные подробности кровавой драмы. Любители искусства сожалели о преждевременной смерти знаменитого художника.
А в это самое время Давид мирно ехал в почтовой карете в Париж, не подозревая о своей гибели. Дело объяснялось просто. Вскоре после отъезда по дороге из Монако в Виллефранко экипаж, в котором ехал Давид, попал в страшную бурю. Давид оставил мальпост и, спасаясь от непогоды, нашел приют у кюре ближайшего городка. Усталый, продрогший, измученный тяжелой дорогой, Давид провел несколько дней в доме гостеприимного хозяина. Никто не знал, где находится Давид, след его потерялся. И в результате родилась страшная история о гибели художника, несколько дней волновавшая Париж. А он, оставив в подарок кюре две маленькие картины, спокойно продолжал путь домой.
На сердце камнем лежала мысль о Жермене Друэ. Мальчик был давно и тяжело болен и сам понимал это. В теплых краях болезнь обострилась. Уезжать во Францию врачи тоже не советовали, и Друэ остался в Риме, не зная, сможет ли он вообще вернуться домой. Во время работы над «Горациями» Давид привык видеть в Друэ свое «alter ego»[11] и вместе с тем почти не замечал его, как не замечал собственную кисть. Но он всегда испытывал к нему необычайную нежность, быть может, потому, что юноша как бы продолжал его, Давида, дело в искусстве, понимал учителя с полуслова и любил его пылко и бескорыстно. И вот теперь пришлось расстаться с единственной настоящей привязанностью. Увидятся ли они когда-нибудь или их короткое прощание у мальпоста было последним?
В смутном расположении духа совершал Давид путешествие.
Не хотелось расставаться с периодом счастливым и безмятежным. Впереди новые интриги академиков, наверное уже с недоброжелательством ждущих полотна «сокрушителя основ» Давида. Больше не будет роз.
За все успехи в жизни приходится платить прожитыми и ушедшими безвозвратно годами. Да, Давид уже не тот розовощёкий и юный живописец, который расписывал особняк мадемуазель Гимар, упивался комплиментами мадам де Полиньяк и томился по Римской премии. Изредка, когда цирюльник пудрил и причесывал ему волосы, Давид разглядывал свое лицо с профессиональным вниманием портретиста. Покатый лоб, большие глаза, серьезные, любопытные. Лицо уже немолодое, спокойное и замкнутое. Линия губ слегка искривлена — след несчастного удара рапирой на уроке фехтования. Рот, подвижной и нервный, сохранял нечто мальчишеское: морщился и сжимался в минуты гнева или волнения.
Давид ко многому привык, многое перестал замечать. Привык к деньгам и обожанию учеников, к тому, что его имя было известно в Париже как имя самого передового и смелого живописца. Привык к звонкому и лестному слову «академик» перед своим именем. Все это доставляло обыденное удовольствие, как хорошо сшитый костюм или вечер в опере. Но к искусству своему он не привык, оно его волновало и мучило, заставляло испытывать неудовлетворенность. Вот и сейчас он уже раздумывает о том, что следовало бы переписать в «Горациях». Давид не был склонен к анализу собственного творчества. Но и не занимаясь теоретизированием, можно было понять, что не в одном подражании античности секрет успеха. Высокие идеи и строгий язык древних были созвучны современности. И поэтому они нравились зрителям.
За окном кареты неторопливо проплывали пашни и пастбища Франции, которую, в сущности, совершенно не знал живописец Давид. Вряд ли он задумывался о том, какая жизнь течет за. стенами деревенских хижин, похожих на сараи для скота, что заботит крестьянина, обутого в испачканные грязью сабо, с несмелым любопытством заглянувшего в окно дилижанса. Бедность и унижение, которые случалось видеть, он воспринимал с испугом и жалостью, но никогда не представляв себе в полной мере, что такое нужда. Нищета крестьян была для него страшной сказкой. Конечно, для не знающего нужды парижанина, превыше всего на свете любящего искусство, немыслимо постигнуть реальную жизнь бедняка. Но несправедливость, угнетение и рабство можно, разглядеть и в Париже. Нищета и бесправие людей находили отзвук не только в статьях энциклопедистов и в книгах Руссо, не только в пылких беседах поборников справедливости, которые слышал Давид с детских лет.
Реальная нищая жизнь Франции докатывалась до столицы смутными и тревожными сообщениями о голоде в деревнях и восстаниях крестьян, неутешительными бюллетенями финансовых газет, слухами о почти прежнем расточительстве двора и беспомощности нового короля. Ни для кого не оставалось секретом, что налоги взысканы на много лет вперед, а государственный долг за короткий срок вырос больше чем на миллиард. Единственный министр, который пытался хоть как-то наладить финансы и сдержать немыслимые аппетиты двора, Жак Неккер, был уволен в отставку по настоянию придворной верхушки. Буржуазия платила огромную долю налогов и не имела почти никаких прав, в то время как именно из ее среды выходили лучшие умы эпохи. А человек с куриными мозгами, но носящий шпагу на перевязи и имеющий герб на дверце кареты, обладал большими привилегиями, чем прославленный ученый или крупный коммерсант, принадлежащий к третьему сословию.
Даже этого хватало, чтобы хоть в общем представить себе неутешительную картину французской действительности. А то, что видел Луи Давид из окна кареты, служило отчетливой и печальной иллюстрацией к тому, что он знал о делах своей страны.
И все же она была пленительна, земля его отцов и дедов, в бледном уборе приближающейся осени. Прозрачный воздух позволял видеть за несколько лье голубоватые вершины далеких холмов. На скошенных лугах поблескивали серебристо-зеленые пятна стогов. Старые соборы вздымали к облакам каменную филигрань башен, возведенных еще во времена крестоносцев. В нешироких речках отражались заросшие мхом и лишайником стены разрушенных замков. Крохотные городки неожиданно поражали глаз благородством старинной архитектуры, в изгибе арки резных ворот угадывался совершенный вкус народа, создавшего шартрские статуи.