В. Огарков - Денис Фонвизин. Его жизнь и литературная деятельность
В “Недоросле” Стародум также говорит, что умному человеку можно простить, если он имеет не все качества ума, но “честный человек должен быть совершенно честный человек”. Наконец, Стародум там же заявляет: “Я друг честных людей”. Слова эти не были фразой для Фонвизина, и та же мысль проводится везде, особенно в “Жизнеописании графа Панина”, а также в “Вопросах”, где он говорит: “Имея монархинею честного человека…”, и так далее. Из тех же “Вопросов”, из речей Стародума, письма Взяткина и “Придворной грамматики” видим, как отразились идеи и потребности просветительной поры на этом представлении о чести. Все факты и явления общественной и государственной жизни того времени свидетельствовали о полнейшем извращении этого понятия. “Сколько мне бесчестья положено по указам, об этом я ведаю”, – говорит Советник в “Бригадире”. “Я видел, – пишет Фонвизин в письме к сочинителю “Былей и небылиц”, – множество дворян, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать в карету четверню”. В таком честолюбии откровенно сознается Сорванцов в “Разговоре у княгини Халдиной”. “Я решился умереть, – говорил он, – или ездить по-прежнему шестеркой”. Фонвизин видел многое другое, “и это растерзало его сердце”. Да, то были все “подлинники”, и нельзя было спросить: “С кого они портреты пишут, где разговоры эти слышат?…”
Однако у передовых людей представление о чести сводилось скорее к представлению о сословном благородстве. Майков говорит: “Крестьяне такие же люди; их долг нам повиноваться и служить исполнением положенного на них оброка, соразмерно силам их, а наш – защищать их от всяких обид, даже служа государю и отечеству, за них на войне сражаться и умирать за их спокойствие”. А они сами в это время пасли стада у ручейков!..
Совсем иначе, правда, говорит Безрассуд в “Трутне” о народе: “Я – господин, они – мои рабы, я – человек, они – крестьяне”. Смысл в сущности тот же, несмотря на радикальное различие в выражении. Фонвизин ни разу не затронул вопроса о крепостном праве, как это сделал “Трутень”.
“Безрассуд, – говорит последний, – болен мнением, что крестьяне не суть человеки, но крестьяне, a что такое крестьяне – о том знает он только потому, что они крепостные его рабы”, и так далее.
Безрассуду дается совет всякий день по два раза разглядывать кости господские и крестьянские, покуда найдет он различие между господином и крестьянином. “Живописец” рассматривает тот же вопрос более глубоко, со стороны государственной.
Позиция Фонвизина ближе всего к позиции Майкова. Ему, быть может, и нельзя было бы сделать никакого упрека, если бы он не выходил за рамки художественного творчества. “Недоросль” в этом смысле сослужил ту же службу, какую в нашем веке сослужили “Записки охотника”, но как от автора-“резонера” и политического сатирика от Фонвизина можно требовать большего.
Гораздо более широко развернулся автор в осмеянии нравов вельмож и фаворитов, и еще острее его язык в борьбе со взятками и лихоимством, коренным злом того времени, переданным, впрочем, в наследие нашему веку. Даже в письмах из Франции, к которой он так мало расположен, Фонвизин говорит о тяжебных делах: “Правда, что у нас и у них всего чаще обвинена бывает сторона беспомощная; но во Франции прежде нежели у правого отнять надлежит еще сделать много церемоний(!), которые обеим сторонам весьма убыточны. У нас же по крайней мере в том преимущество, что действуют гораздо проворнее и стоит вступиться какому-нибудь полубоярину, сродни фавориту, и дело примет сейчас нужный оборот”. Скажут, говорит он, что французы превосходят нас красноречием, они витии, а наши стряпчие безграмотны, но это хорошо лишь для французского языка: “При бессовестных судьях Цицерон и Бахтин равные ораторы”. Кроме чисто литературных нападений на фаворитов в речах Стародума и “Придворной грамматике”, Фонвизин пишет в письме к графу Петру Панину, по-видимому намекая на Потемкина, враждовавшего с графом Никитой Паниным: “Как бы фавёр ни обижал прямое достоинство, но слава первого исчезает с льстецами в то время, когда сам фавёр исчезает, а слава другого – никогда не умирает”.
В тех же письмах есть фраза, имеющая глубокое значение не только для того времени: “Божиим провидением, – пишет он, – все на свете управляется, но надо признаться, что нигде сами люди так мало не помогают Божию провидению, как у нас”. В связи с этою мыслью находятся его “Вопросы” и требование, или, вернее, желание гласности в делах внутренних, политических и тяжебных.
Уже в первом произведении своем изобразил Фонвизин крючкотвора и лихоимца – наследие допетровской поры. Сорванцов – портрет “современного” судьи, получившего “французское” воспитание у Шевалье Какаду, бывшего кучера, и дополнившего образование посещением салонов и уборных модных щеголих. У него “любезный” характер, то есть уменье волочиться, но ни тени знания не только законов, но и грамматики. Фонвизин обрисовал его в комической сцене “Разговор у княгини Халдиной”, – сцене, которая и теперь читается с интересом благодаря живому юмору автора. Рядом с этою сценой Фонвизин на склоне лет дает еще раз картину модного воспитания в письмах Дурыкина к Стародуму. Горячо отстаивает Фонвизин необходимость русского воспитания в смысле знания родного языка и образования национального характера без нелепого коверканья на чужой лад, и, конечно, горячпас сееибо следует сказать ему за это рвение. Необходимо заметить, однако, что само письмо Дурыкина заимствовано у немецкого сатирика Рабенера, лишь имена переделаны на русский лад.
Кроме того, Фонвизин в этом направлении продолжает дело Сумарокова, который с большим даже одушевлением отстаивал русский язык и нравы.
Как модное воспитание, так и то, которое было одним “питанием”, усердно и свободно осмеивались не одним Фонвизиным. “Ну, Фалалеюшка! Вот матушка твоя и скончалась: поминай как звали. Я только теперь получил об этом известие: отец твой, сказывают, воет, как корова. У нас такое поверье: которая корова умерла, так та и к удою была добра. Как Сидоровна была жива, так отец твой бивал ее, как свинью, а как умерла, так плачет, будто по любимой лошади!” Вот та среда, откуда взял Фонвизин своего Скотинина. Лихоимство также широко осмеивалось в сатире, но стрелы ее были не опасны, так как не метили в лица и факты. Фонвизин понимал неуязвимость зла при отсутствии твердых законов и гласности в делах. Он мечтал и о введении юридических наук в университете, но, как выразился Здравомыслов, обращаясь к Сорванцову, боялся “без особого побуждения”, то есть без личного согласия Екатерины, предложить свой проект, чтобы вместо удовольствия не нажить неприятностей от людей, “кои, сами пресмыкаясь в невежестве, думают, что для дел ничему учиться не надобно”. Фонвизин, знал, конечно, что Фридрих Великий, выражая удивление “Наказом”, писал в то же время императрице, что “добрые законы, начертанные в “Наказе”, имеют нужду в юрисконсультах” и ей остается только для выполнения их на деле завести Академию прав.