Николай Кузьмин - Круг царя Соломона
Постепенно я научился разбираться в школах. Я уже угадывал эпохи и художников по языку их форм: угловатые, жесткие, как ломаная жесть, складки средневековых немцев; запрокинутые в ракурсах головы и растушеванные формы болонцев; жирные крупы коней и богинь, обжорливое любование плотью и снедью у фламандцев; четкая подробная техника портретов Гольбейна; у Рембрандта – мерцающий сумрак, из которого глядят грустные глаза его старух и философов и ангелы благовествуют пастухам.
Я вступил во владение несметным богатством и чувствовал опьяняющую радость. А иногда меня охватывала непонятная тоска. Отчего бы это? Я эту тоску и впоследствии при посещении больших музеев чувствовал. Может быть, я от жадности вкусил слишком много меду сразу? А может быть, есть в этих образах прошлого некая тайная отрава? Колдовская сила искусства! Что мы о ней знаем? Добрая она или злая? – я беззащитен перед нею. Уже одни эти глаза, которые смотрят на вас со старинных портретов: они снятся потом всю жизнь!
Хорошо, если это светлые, счастливые глаза Лавинии, дочери Тициана, или прелестный лукавый взгляд жены Рубенса Елены Фоурмен. А как отвести злые чары пронзительных черных «маслин» папы Иннокентия на портрете Веласкеса или холодных змеиных глаз этого женоубийцы-короля, увековеченного Гольбейном?
Иногда к нам с Костенькой (впрочем, Костенька скучал и часто отлынивал) подходил Вулкан и благосклонно пояснял:
– Вот, когда все так в темноте, а освещено только лицо – это называется «рембрандтовское освещение»… («Ну, это я и без тебя давно знал»); у Пауля Поттера на каждой картине непременно есть белая лошадь… («Так и запишем»), эту картину Тенирса я видел в оригинале в Дрезденской королевской галерее…
Я пробормотал:
– Это – Метсю.
Вулкан заглянул на обратную сторону открытки и увидел, что я прав.
Тогда он взял пачку открыток и стал мне показывать их издали:
– Что это?
– Тинторетто – «Чудо святого Марка», Веронезе – «Брак в Кане», Гвидо Рени – «Аврора»…
Вулкан удивился, а чему было дивиться? Просто у меня была хорошая память, и я, бывало, прочитав книгу, запоминал все подписи под рисунками. Друг мой Федя Щегольков «гонял» меня по всему «Таинственному острову» или «Человеку, который смеется» – показывал рисунки, закрывая подпись бумажкой.
Я называл: «Пенкроф запряг онагра»; «Если мы ночью в открытом море услышим звон колокола – корабль погиб»; «Герцогине Медина Сели орангутанг надевал чулки»; «И, склонив голову, – скромность обезоруживает – опустился на стул» (это когда Урс является на допрос к Миносу, Эаку и Радаманту).
Судья встал, пошел, прихрамывая, к двери и позвал жену. Пенорожденная вошла, улыбаясь, и села на диван, наполнив своим сиянием комнату.
Экзамен начался снова. Судья показывал, а я отвечал:
– Веласкес – «Сдача Бреды»; Рибера – «Диоген»; Мурильо – «Мадонна».
Костенька был в восторге и при каждом моем ответе хлопал в ладоши.
Пенорожденная сказала:
– А вот ты, Котик мой, даже таблицу умножения до сих пор знаешь нетвердо. Ужасно рассеянный Котишка…
Костенька беззаботно улыбался. Он был похож на мать – прелестный, как Амур, белокурый, с вьющимися волосами, с нежным румянцем. Она ласково взъерошила ему кудри – «пора постричься, скоро в гимназию» – и ушла. Через минуту раздались ее соловьиные трели. Теперь я знал, что эти упражнения для голоса называются сольфеджио.
В августе Костенька уехал в гимназию в Саратов, и я больше не ходил в дом судьи.
Пьер Ширинкин
Мы сидели в классе на уроке немецкого языка, когда сторож Дементьич просунул голову в дверь и шепотом позвал меня к директору. Я попросил разрешения у немца, вышел в коридор – и к Дементьичу:
– Не знаешь, зачем?
Он плутовато подмигнул мне и поддразнил:
– Хорошего не жди.
В коридоре стояла тишина, за закрытыми дверями шли уроки. Я шагал в учительскую и ломал голову, зачем я понадобился нашему «статскому советнику и кавалеру»? Эти титулы директор неизменно собственной рукой выводил на бумаге перед своей подписью, и нам это казалось почему-то смешным. Особенно слово «кавалер». Значило оно только то, что директор награжден за свою службу орденом, но в сопоставлении с его брюшком и лысиной «кавалер» звучало комически. Впрочем, усмехались мы лишь втихомолку. Директор был для нас грозным начальством, и вот сейчас я, хоть и не знал за собой никаких провинностей, идя к нему, трусил.
Директор сидел в учительской комнате один. Он сунул мне для рукопожатия вялую, пухлую, неживую ладонь и кивнул на стул. Я присел.
– Ровно в два часа сегодня вам нужно быть у мадам Ширинкиной. Адрес знаешь? С последнего урока – что у вас там, рисование? – ты можешь уйти. Ей нужен учитель для младшего сына, я рекомендовал вас. По главным предметам его ведут наши педагоги, а ты будешь преподавать историю и географию.
Говоря со мной, он мотался, как маятник, между «ты» и «вы», и я отлично понимал движущую силу этих колебаний. Удостаивая меня обращения на «вы», директор показывал, что готов почтить во мне успевающего ученика и близкого «абитуриента» и вот рекомендует даже в наставники к сыну предводителя дворянства. Затем спохватывался и пугался – а не перехватывает ли он в изъявлениях почтения, не передает ли мне лишнего? И перескакивал на привычное «ты».
Он пояснил, что младшего сына предводителя – Пьера – надо было подготовить к экзамену на «вольноопределяющегося». Экзамен этот давал право на льготный срок военной службы: вместо трех лет – полтора года. Кроме этого, «вольноопределяющийся» при выходе в запас получал офицерский чин.
– А сколько следует назначить за уроки, Александр Иванович?
Директор сказал, сколько.
Ширинкины были в нашем городе люди знатные: отец моего будущего ученика состоял по выборам уездным предводителем дворянства и считался крупным землевладельцем. Дом их на главной улице города был каждому известен. Я даже бывал в нем и раньше. Отец не раз поручал мне относить к Ширинкиным аккуратно завернутые в черный коленкор отглаженные брюки, визитки или пиджаки – «да только не изомни смотри». Но тогда я заходил со двора через черный ход, а сейчас звонил с парадного крыльца.
Открыла дверь горничная в белом фартуке и белой наколке и провела меня по комнатам к барыне. В покоях мадам Ширинкиной стоял крепкий аромат «Сердца Жанетты», излюбленных духов у дам нашего бомонда. На голубых обоях по стенам висело множество фотографий в рамочках – все военные и дамы – и большая репродукция в широкой плюшевой раме с «Демона и Тамары» Зичи. Вместо иконы – в переднем углу мадонна Каульбаха с заплаканными глазами. На столиках и этажерках – флакончики, морские раковины, шкатулочки из перламутра и цветной соломки, всякие безделушки, среди которых неизбежные фарфоровые слоники от большого до крошечного: известно было, что они приносят счастье.