Леон Островер - Ипполит Мышкин
Но Маршинцев не отставал.
Тогда Мышкин на мгновение остановился, перезарядил револьвер и выпустил несколько пуль в сторону Маршинцева. Ни одна из них не задела казака, но он струсил и отстал.
Мышкин в тайге — густой и надежной. Проскакав больше часа, он слез с коня.
Баул был приторочен к седлу. Развязывать узлы Мышкин не мог: руки дрожали. Он перерезал ремни, снял баул и, прежде чем достать из него штатское платье, прилег и… уснул.
Сказалась усталость, накопленная в течение нескольких месяцев, сказалось нервное напряжение последних дней, сказалось потрясение в связи с неудачей.
Утром, проснувшись, Мышкин окаменел от неожиданности: конь, оторвав повод, ушел.
Наспех переодевшись, Ипполит Никитич бросился искать коня.
Весь день, он рыскал по тайге, посвистывал, звал, но тщетно: конь исчез. После стольких волнений, после невероятных нечеловеческих усилий, после того, как он благополучно ушел от казаков, оказаться пленником тайги!
Четыре дня Мышкин плутал по тайге. Бывали минуты, когда он валился на землю с твердым намерением: «Ни шагу дальше!» Но опять вскакивал и шел дальше, к Лене: там он добудет лодку…
Сквозь поредевшую тайгу блеснула излучина реки!
Точно пьяный, шатаясь, Мышкин добрел до берега. Упал на песок. Устало смотрел в небо, в холодное, бездонное. Широкая, как море, река мягко рокотала.
— Хайлак? — услышал Мышкин.
Он приподнял голову: рядом стоял человек в рвани, в опорках на босу ногу; череп желтый, голый, а лицо в серой, свалявшейся поросли.
— Не понимаю, о чем спрашиваешь.
— Ты хайлак или беглый?
— Хочу через Лену, — ответил Мышкин, не понимая, о чем спрашивает этот дикий человек.
— На крыльях, что ли? Или лодка припасена?
— Нет у меня лодки.
— Тогда пойдем пошарим.
— Отдохну немного.
«Дикий человек» присел, достал из-за пазухи краюху.
— Хочешь?
— Дай,
Они поели хлеба, запили водой из реки.
— Далеко собрался?
— В Якутск.
— В Якутск, — повторил «дикий человек», — а ты кто будешь? На хайлака не похож — жидкий, на беглого кандальника тоже не похож — лицо больно справное, а дышишь, точно псы за тобой гонятся.
— Угадал. Гонятся.
— Не отгадчик я. В тайге казаков встретил, якутов встретил. Какого-то офицера ищут.
— Меня ищут.
— Офицер? Ты?
— Никакой я не офицер. Форму только надел.
— Для доброго дела?
— И дела не сделал.
— Тогда уходи. В другой раз сделаешь.
— А как уйти?
— Я и говорю, пошарим, авось лодку раздобудем.
Мышкин поднялся:
— Идем!
Но идти им не пришлось: в лесу послышалось ржание лошадей, голоса людей.
— Ты грамотен? — спросил внезапно Мышкин.
— Да.
Мышкин вырвал листик из записной книжки, написал что-то.
— Пошли письмо по этому адресу. Только два слова: «Ипполит арестован».
Человек взял записку:
— Пошлю. А ты бросайся в воду, плыви.
— Сил нет. Выдохся. Четыре дня ничего не ел.
— Помогу.
— Далеко не уплывем. Слышишь? Их много. Уходи. Чтобы и тебя не прихватили.
Человек пожал Мышкину руку и исчез в зарослях.
Через несколько минут показались верховые. Они кричали, махали руками, но к Мышкину боялись приблизиться. Когда же он, желая покончить с дурацкой сценой, отбросил револьвер, верховые вмиг соскочили с лошадей, накинулись на него и стали вязать припасенными для этой цели веревками.
Тут прискакал казак Маршинцев.
— Вези меня в город! — проговорил Мышкин строго. — И немедленно развяжи руки!
Маршинцев сначала разразился упреками и руганью, потом, как бы укрощенный строгим взглядом Мышкина, сказал что-то якуту.
Тот развязал Мышкину руки.
После допроса на ямщицкой станции Мышкина отправили в Якутск, в тюрьму. Камера небольшая: оконце, кровать, — жить можно, хотя воздуха мало, а может быть, Мышкину только показалось: ведь последние месяцы он провел в лесах и на реках!
А вот кандалы, надетые на голое тело, действительно угнетали: больно и неудобно.
Любое несчастье осложняется последующим горьким раздумьем. Вспыхивают вопросы: «Если бы я этого не сделал? Если бы я так поступил?» Мышкина же не мучили сомнения. Во время следствия он открыто заявил, что «сочувствовать Чернышевскому он считает обязанностью всякого порядочного человека», а его освобождение — своим святым долгом революционера.
Мышкина не мучили сомнения: он поступал так, как должен был поступать!
Попытка спасти Чернышевского не удалась — все это уже в прошлом, теперь надо думать о будущем. С 20 июля, со дня ареста, Мышкин настаивал на допросах, что он «Михаил Петрович Титов», сын священника из Вологды, а 10 августа он неожиданно для прокурора назвал себя своим настоящим именем.
Почему он это сделал? Мышкин понял, что за «действия» Титова будут его судить сибирские жандармы, а «дело о типографии Мышкина» будет слушаться в Москве. Там, в судебных заседаниях, он сможет заявить во всеуслышание, за что борются революционеры, там, на гласном суде, расскажет он народу, какой подлый режим создали жандармы для Чернышевского!
И расчет Мышкина оправдался. Якутские жандармы снеслись с Иркутском, Иркутск с Петербургом, и оттуда последовало распоряжение: «Государственного преступника Мышкина немедленно препроводить в Петербург».
Для якутских жандармов Мышкин сразу стал «фигурой»: с него сняли ручные кандалы, перевели в светлую камеру, начали лучше кормить, и сам губернатор разрешил Мышкину написать письмо своему брату.
Этим разрешением Ипполит Никитич воспользовался тут же, в тюремной канцелярии:
«Григорий!
Вот уже более года, как я не писал тебе ни единой строки. Ты, вероятно, думал, что я, убравшись подобру-поздорову из России, поселился навсегда за границей, и, конечно, весьма удивился, получив от меня письмо с пометкою из Якутска. Да, я давно уже в России, и вот ровно месяц, как очутился в месте, где люди, аки птицы небесные, не имеют надобности заботиться о завтрашнем дне, ибо казна питает их, и откуда для меня «одна дорога торная» открыта… сам догадаешься куда. Попросту сказать, я арестован; с 22 июля содержусь в якутской тюрьме, в секретной одиночной камере, облачен в серый арестантский халат с бубновым тузом на спине и закован в кандалы. Судьба, как видно, подшутила надо мною: я, враг всяких привилегий, очутился в привилегированном положении: кроме меня, нет в тюрьме никого в кандалах, я один кандальник. Но ты не поддавайся тяжелому впечатлению, которое могут произвести только что написанные мною строки. Ведь я знал, на что иду, я давно уже примирился с мыслию о неизбежности того положения, в каком я нахожусь в настоящее время и какое еще ждет меня впереди. Поэтому я хладнокровно переношу свое тюремное заключение и, надеюсь, не менее хладнокровно отправлюсь в путь по той длинной-длинной, давно уже проторенной дорожке, по которой ежегодно шествуют тысячи бедного русского люда. Я желал бы также, чтобы и ты и в особенности маменька не представляли себе моего положения в слишком мрачном свете. Стоит только сравнить мое настоящее не с моим же прошлым, а с судьбою большинства российских граждан, чтобы убедиться, что я не имею никакого особенного права слишком хныкать, слишком жаловаться на свою долю. Не знаю, что будет дальше, а теперь у меня есть квартира, теплая одежда, кусок хлеба, порция горячих щей и даже несколько старых №№ журналов министерства юстиции. А велико ли количество россиян, которые могут похвастаться лучшею материальною обстановкою; и, напротив, сколько есть людей, у которых не только щей, но и хлеба-то порядочного не всегда найдется. Ты спросишь: а лишение свободы, а нравственные страдания? Но и вне тюремной ограды закон отмежевал для свободы такой незначительный надел, лишение которого не может составлять слишком существенной потери. А что касается до иных нравственных страданий, то хотя я и желал бы поговорить с тобой об этом вполне откровенно, не становясь на ходули и не сгибаясь под тяжестью того или другого давления, но ты знаешь, что полная откровенность не всегда возможна в присутствии совершенно посторонних лиц.