Катрин Шанель - Последний берег
Этого бы хотела от меня моя мать. Она бы поступила так же.
Но в комнате, порог которой я перешагнула, не наблюдалось ни дыбы, ни жаровень. Обычный кабинет – дубовый стол, кожаные диваны, портрет Гитлера над столом (до чего же отталкивающая рожа у этого их фюрера!) и легкий запах кухни. Хозяин повел носом с досадой.
– Прошу прощения, мадемуазель, здесь поблизости столовая, и с вентиляцией нелады. С вашего разрешения, я открою окно. Надеюсь, вы не попытаетесь бежать – все же третий этаж.
– C чего бы мне бежать, – пожала я плечами. – Я не чувствую за собой никакой вины, и бежать мне незачем, да еще таким… головоломным способом.
– Головоломным, – рассмеялся гестаповец. – А вы остроумны, мадемуазель, как истинная парижанка. Так значит, никакой вины? Ни малейшей?
– Я виновата только в том, что полюбила не того человека, – вздохнула я. – Я догадывалась, но сердце женщины, вы должны понимать…
– Прекрасно понимаю, – отчеканил мой собеседник. Он подошел ко мне и, раскрыв портсигар, предложил мне сигарету. На внутренней стороне крышки портсигара я увидела фривольную картинку – две пухлые дамочки играли в лошадок. Одеться они, очевидно, забыли. Хозяин портсигара слегка покраснел. Я взяла сигарету и уселась в самой изящной позе. – Прекрасно понимаю, но не могу не осудить. Как вы, женщина образованная, состоятельная, красивая… Как вы могли связаться с евреями и коммунистами?
Я распахнула глаза.
– Простите, офицер, но я не очень вас понимаю. Кто евреи? Где коммунисты? Мой дружок Франсуа… Он вор и, может быть, даже грабитель! Но совершенно не еврей, можете мне поверить!
Тут я подмигнула собеседнику. От неожиданности он сам заморгал, а потом, поняв пошлую шутку, рассмеялся.
– Он не еврей, а коммунист.
– Мне он не излагал своих политических воззрений. У нас… гм… были другие темы для беседы. Я видела у своего дома людей с какими-то узлами, вещи приносили и уносили, и я поняла, что это значит. О господин офицер, я вовсе не такая дурочка! Я поняла, что Франсуа занимается криминальными делишками, но уже принадлежала ему всецело. Я надеялась, что со временем мне удастся оторвать его от преступного мира и уехать с ним куда-нибудь, где он, оказавшись вне своей среды, откажется от своих преступных наклонностей. Но у меня не вышло, а потом этот шум, крики, гестапо… Почему гестапо? Почему не полиция?
– Потому что ваш Франсуа – коммунистический преступник. Он издавал коммунистический листок – и где! На Елисейских Полях, в непосредственной близости от пропагандштафель!
Я подумала, что неплохо было бы упасть в обморок, но здраво оценила свои артистические данные и только, прикрыв глаза, покачала головой, выражая высшую степень изумления и недоверия.
– Для коммуниста он что-то слишком любил подарки!
– Я не исключаю, что ваши деньги шли на подрывную деятельность, мадемуазель.
– Это ужасно.
– Вы проявили преступное легкомыслие, и вам придется поплатиться за это. Ваше счастье, что все ваши так называемые гости на допросах в один голос повторяли одно и то же – вы ни при чем, вы ничего не знали, вы были только дурочкой, чьей доверчивостью и влюбленностью они воспользовались! Обстановка, в которой проходили допросы, была, скажем, несколько отлична от этой и исключала лживые показания.
У меня сильно закружилась голова. Как бы сейчас спросить его… Очень осторожно, как бы нехотя… Что с Франсуа? Жив ли он? Когда будет суд? Какое наказание ему могут назначить? В какой концлагерь отвезут? Что я могу сделать, чтобы оказаться рядом с ним?
Но я молчала. И чтобы оправдать слезы, закипающие на моих глазах, я сказала, прижав руку к груди:
– Если бы вы знали, как это тяжело, как больно – ощущать, что тебя растоптали, знать, что над твоей преданной любовью смеялись эти ужасные люди…
– Вы совершили ошибку, мадемуазель, – сказал этот изверг чуть более сочувственным тоном. – Ну-ну, я не выношу женских слез. Моя жена может всего от меня добиться слезами.
Он повернул ко мне фотографический снимок в рамке, стоявший на его столе. На меня смотрела белокурая фрау в легком платье, ее окружали хорошенькие детишки разных лет, четверо или пятеро, я не успела посчитать.
– У вас прелестные дети и очень красивая жена, – сказала я.
И этот человек, прозванный, как я узнала впоследствии, Мясником, повинный в пытках и убийствах членов Движения Сопротивления, в массовых расстрелах в Сен-Жени-Лаваль и в тюрьме Монлюк, отправлявший детские интернаты в концлагеря в полном составе одним росчерком пера, – этот человек прослезился.
Я узнала потом, что мне невероятно повезло. Я попала в ведение к самому Дордье. Это был безусловно патологический тип, не исключено, что он страдал раздвоением личности. Одна личность была очень чувствительна и сентиментальна, обожала поэзию и музыку, женщин и цветы, ласкала свою сиамскую кошку и танцевала вальсы. Другая личность была угрюма и жестока – из поэзии признавала только патриотические вирши, из музыки – военные марши, травила заключенных собаками и с наслаждением пытала их собственноручно, хотя в ее распоряжении имелся целый штат палачей. Особенную радость эта личность получала, вербуя заплечных дел мастеров из числа французов. Эти славились самыми изощренными приемчиками и способны были «разговорить» самых упорных. Садизм и изобретательность палачей были неисчерпаемы, порождая бесконечные варианты пыток, о которых я просто не могу говорить. И именно этой своей изобретательностью палачи гордились! Самые страшные, самые низменные инстинкты проявлялись в людях, внешне абсолютно нормальных. Лавочник, получивший от Гитлера индульгенцию по национальному признаку, мог с наслаждением поджаривать на медленном огне еврея. Школьный учитель гимнастики, боявшийся прослыть предателем, подвешивал вверх ногами своего бывшего ученика. Наконец, были и те, кто просто наслаждались полученной властью, и я слышала, что среди них были и женщины… И эту когорту палачей «темный» Дордье называл «мои миньоны», «светлый» же, напротив, презирал и гнал от себя. Возможно, мне удалось вызвать на поверхность светлую часть личности Дордье чтением стихов вслух, или я просто попала в нужное время…
Но мне несказанно повезло.
И все же меня не отпустили. В те времена никого из заподозренных в антигерманских настроениях не отпускали вот так, за здорово живешь, домой. Потом я знала старика, которого отправили в лагерь смерти только за то, что он дал воды партизану. Арестованный отправлялся в лагерь с очередным эшелоном или его дело передавалось в германский суд. Я зря все это время опасалась французских полицейских. Тогда полиция Франции добилась автономии и относительной независимости, арестованные ею граждане уже не выдавались гестапо. Этот принцип соблюдался не постоянно, но все же соблюдался. С другой стороны, и узники гестапо переставали принадлежать Франции и становились безвольной скотиной, которую можно гнать и гнать куда-то, везти в грохочущих вагонах для скота без воды и пищи и наконец казнить без вины и следствия. В составах, прибывавших в концентрационные лагеря, за дорогу часто погибала четверть узников… В том году, когда меня арестовали, из Франции в лагеря ушло сто четыре состава, в каждом – около двух тысяч человек. Всего же выслали двести пятьдесят тысяч человек, а вернулись всего тридцать пять тысяч, и мне посчастливилось быть в их числе.