Алла Гербер - Мама и папа
Через несколько месяцев я спросила у тетки Полины: "А где старик?" — "Лазарь, что ли?" — "Может, и Лазарь, я не знаю, как его звали". — "Лазарь... Я видела, он всегда к вам подходил. Небось жмотничала, не брала у него молитву. — Она сказала это так, как будто я отказывалась от предлагаемого мне товара. — Хороший был старик, только бедный очень — работать не умел... Вон Изю видела, тоже из ваших. Так тот за горло возьмет, а от своего не отступится — даже одному православному свою молитву читал, да так душевно, что все плакали. Лазарь не такой, дурной ваш Лазарь, но мужик хороший. Помирает он и, видать, не выкрутится... Мы тут с бабами денег ему собрали, апельсинов купили, курочку... Он курицу любил, только ел редко... Изька ему, бывало, кричит:
"Вы, Лазарь, идиот, вы не умеете обращаться с клиентом!" И орет, визжит, по вашему ругается. Лазарь ему ни слова. А мне потом говорит (мы с ним вроде как подружки были): "Товарищ Поля, не надо обижаться на Изю, у него умерла единственная дочь, и он совсем один на этой замечательной земле..." А у самого ни кола ни двора — комнату родственнице какой-то отдал, а сам у Катьки в подсобке спал".
Больше я его никогда не видела. Рассказывали, когда умирал — просил похоронить на другом кладбище. Изя, которому недавно исполнилось восемьдесят лет, плакал и говорил всем, что этот идиот просто не захотел, чтобы он, Изя, прочел над его могилой молитву. Коллектив тоже обиделся на старика: помогали ему, кормили, никогда не обижали — и вот нате вам, нехорошо получается. Но мудрая тетка Полина все поставила на место. Назвав товарищей по работе своими именами, мне неизвестными, она, как утверждают, впервые в жизни разревелась, потом закурила "Беломор" и сказала, как отрезала: "Человек, можно сказать, полжизни на нашем кладбище прожил, так неужели ему нельзя хоть на том свете поменять место жительства..."
Сколько времени с тех пор прошло, а я не могу забыть его мягкое, напевное: "Скажите, вам не нужна молитва?" И мое стыдливое, еле слышное: "Нет, спасибо, не нужна".
* * *
Во что же они верили, мои родители? Что даже в самые беспросветные минуты давало им силы жить? Правы они или нет — не знаю, но они верили в жизнь. Они исповедовали ЖИЗНЬ как великую награду, как чудо, как отпущенную им милость — жить. Все хорошее — подарок, требующий удивления и благодарности. Все горькое — необходимое испытание, которое не разрушало, а лишь укрепляло их веру. Когда отец тяжело заболел, он сказал: "Я еще не выполнил свой долг перед жизнью". Долг, который отдается, а не в долг берется. Не к себе, а от себя. "Жизнь, ЗА что ты мне дана?" — часто повторял он. Не НА что, а ЗА что...
Радоваться жизни — это не только получать от нее, а возвращать все, чем владеешь и чем еще будешь владеть. Радоваться — значит реализовать ее дары, из которых главный — любить... Любовь была сутью и формой их жизни. Любить друг друга, близких, друзей. Любить своего ребенка. Может ли любовь быть чрезмерной? Думаю, что любовь — единственная гарантия реальности будущего, не словесный, а человеческий в нее вклад.
Любовь их была безвозмездной и потому сама по себе учила любить. Нет, они не были идеалистами и не считали, что вокруг сплошь хорошие люди. Но первый посыл, первый порыв — доверие. Разочарование огорчало, более того — вызывало (хорошо помню) истинные страдания. Но эти страдания, как и те, которыми "одаривала" их сама жизнь, не приводили к бесконечным счетам с ней. Они не причитали: "И за что нам такое?" Не сетовали: "Когда же, наконец, это кончится?" Никому, даже мысленно, не мстили. Отец говорил, что обидчик уже наказан, что ему хуже, чем нам, — его мучает по ночам совесть...
Они и умерли, как жили: отец — на пороге праздника, мама — не успев через него переступить. В тот вечер пришли гости — как часто — неожиданные и, как всегда, — желанные. Уже все разошлись, а мы с мамой и любимой с детства подругой до поздней ночи сидели на кухне. Обычно сдержанная, не очень многословная, мама говорила не останавливаясь, как будто боялась что-то забыть, что-то не оставить нам из своего прошлого. Я до сих пор помню ее молодой, в ту последнюю ночь жизни, смех. Ее иронически-грустное:
"Девочки, неужели я так никогда и не увижу Парижа?" Ее застенчиво- мечтательное: "На наших вечеринках в Киеве Нейгауз всегда играл Шопена... Я была ученицей Нейгауза, ну, вы знаете, и, конечно, влюблена в него, а он был влюблен во всех... ну и в меня... немного. А Пастернак читал стихи и тоже обязательно был в кого-то влюблен... Мы были такие счастливые, а время было таким трудным... Может, дело в климате? В Киеве тепло, а у вас здесь... всегда холодно".
Здесь — это в Москве. Она прожила в Москве сорок лет, да так и не согрелась, а я так и не смогла купить ей шубу.
На следующий день ее не стало.
А папа, папа... В тот вечер он ввалился в дом с подарками — через несколько часов они должны были уезжать с мамой к родным, в теплый Киев. Была весна, канун первомайских праздников, на Крещатике уже цвели каштаны, а в бывшем Купеческом саду начинал играть симфонический оркестр...
Потом мы обнаружили на шкафу подтаявшие конфеты, коробки с тортами из кондитерской в Столешниковом... Но его с нами больше не было.
Они не оставили после себя ни рукописей, ни изобретений. Разве что мамины планы уроков да сценарии школьных вечеров, посвященных Шиллеру и Гейне. От папы остались две школьные тетради в клеточку, датированные пятьдесят первым — пятьдесят вторым годами, исписанные до корки чужими любимыми стихами (записывал по памяти), и ни одной своей строчки, ни одного свидетельства своей жизни — только чужой. И еще справочниками по неведомому мне деревообрабатывающему оборудованию — он всегда сидел над ними ночами. Справочники были для служебного пользования, но, когда они выходили, отец с удовольствием дарил их друзьям, превращая и этот день в очередной повод для праздника. На одном таком справочнике он написал мне: "Моей дочке — мой скромный труд, в котором она ничего не поймет. Но ведь ТРУД".
Они ушли из жизни в разные годы, но в одном возрасте. Когда их хоронили, прохожие спрашивали:
"Кто умер-то, уж больно народу много?"
Кто умер? Нет, кто жил? И когда я теперь спрашиваю моих друзей, за что, почему они так долго помнят их, друзья отвечают примерно одно и тоже:
"Они у тебя были удивительные..."
Но в чем эта удивительность? Чему они, мои друзья, удивлялись? Я думаю — их естественности. Искренности. Прямодушию. Неуставанию самим удивляться. Удивляться всему — хорошей погоде (а вчера шел дождь), приветливому лицу, доброму человеку, способному ученику, моей новой подруге, всегда замечательным друзьям. Субботе, воскресенью, именинам, просто вечернему чаепитию — всему! Радоваться своей и чужой радости. Даже тот, кто давно забыл покойного, у кого никогда не хватало времени подумать о нем, живом, даже он прибежит выполнить последний перед ним долг. Но почему не первый и не двадцать пятый, не один из многих, затесавшихся в длинном списке наших обязательных долгов перед живыми? Я запомнила, как мама говорила (без намека на иронию): "Я вся соткана из обязательств".