Тамара Катаева - Пушкин: Ревность
Ничего.
Что оставалось мне с моими летними фантазиями и танцами — рука в руку, плечо к плечу, наклон всем телом, гибкое, сильное движение талии другого у талии твоей, как в брачном танце акул? «Не марай себе воображения, женка», — предупреждал меня Пушкин о книгах из дедушкиной библиотеки.
Раз Пушкин мне все позволял, это было даже подспорьем, веселилась, искала встреч и приглашений не натужно — гонимая кровью. Когда ситуация очертилась таким образом, эта самая кровь отхлынула, ушла от лица, от головы, от рук, от колен — куда-то вся ушла. Стало холодно, скучно, неприятно, и его жаркие взгляды — было видно, что он играет уже по правилам, не от влюбленности, — были неприятны и даже болезненны, как новые настойчивые ласки сразу ПОСЛЕ. Было так, будто он хотел завести сначала меня, а потом уже подзагореться сам, — сразу остыть под дулом пистолета казалось ему постыдным. Что ж, и его карта была бита, но то, что он хотел все-таки попробовать использовать меня еще раз, — это было горьким обманом.
Дни, когда я Рахилью ревновала к Кате, казались мне уже пожаром. В январе мне было зябко и одиноко. Пушкин бегал, как раззадоренный хозяин, стращал поджигателя. Свое добро он не обещался никому-у!!! Ужо задам!
Был дом виноватых.
Такие вещи нельзя придумать — мы были с Пушкиным раздавлены оба. А этого ни одна семья не может вынести. Один регенерирует другого — когда в обоих сосудах мертвая вода, жизни взяться неоткуда.
НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА: Мы хотели все решить сами, всех судить, всем присудить — и было ясно, что наказать здесь никому никого не удастся, ведь не здесь же суды назначены.
Только Пушкин бы мог, ему больше дано, я бы точно ему покорилась, только он мог рассудить по-божески. Только его бы не осудили, если б он одумался, повинился, уехал бы, — я была растерзана, больна, я приняла бы, даже если б он отправил меня в монастырь: на конец зимы, на весну, мы не могли быть вместе, нам надо было молиться день и ночь, ему — покаяться в гордости судейства, мне — с его отпуста поучиться единому закону. Потом — соединиться заново. Пушкина всякий бы простил, кто бы стал смеяться, что он на гвардейского поручика — крестом и молитвой? Попритихли бы.
Что славы — Пушкин? Что гимназисты читают, перевирая? Что девы переписывают в альбомы? Наша маменька — и та кривилась, за стихотворца отдавать! Ему место было уготовано — главного в России, за ним и оставили, но он не потянул, погубил семью, погубил себя: все гадают, не искал ли? Не самоубийцей ли был? Вот тебе и наше все…
Почему не принял подвига настоящего?
То-то было б учение! Серафим Саровский, отче, прославился на всю Россию, а Пушкину-то легче было бы до сердец достучаться, его ресурс куда заметнее, влияние безоговорочнее, на виду, веди народ действительно куда хочешь…
А то говорят: журнал, поприще, большая форма — что эти мелочи по сравнению с тем, что он мог стать Учителем? С пистолетом стоять, наверное, проще, не так страшно.
Я, Наташа, сужу строже всех, ученых и умных, — так ведь я одна была ему половиной. Что я пойму, то ему зачтется. Раз я каюсь за него заочно — значит, раскается и он там. Да и сужу — то ли слово?
Не хотелось бы самой со святостью зачинствовать — мне б за мужем… Повести бы ему меня — я б не отступилась, просто потому, что не умею бунтовать. Я бы даже не испугалась, не подорожила бы и светом — что в нем, такими трудами! Неужели и за это с меня спросят, что Пушкина не научила?
В ноги-то ведь не бросалась, только тогда в комнате при всех закричала: «Пушкин, не умирай!» — а не оценила всего сама… Хуже того — в монастырь не пошла и после, старалась только забыть. Насколько забывается — настолько и легче.
Ездила в Бродяны навещать Азю — говорили только о сегодняшнем, видела портрет Жоржа — он же Густаву родня, — не всколыхнулось. Кажется, даже Кате что-то написала, родственное. Ланских детей как совсем непричастных к пушкинству воспитала. Они уж и раздражаются на него, и недовольствуют. Девочка, Аня, и все выспрашивает про него, и все критикует. Других-то раздражаю я — тем, что жива, Аню — Пушкин тем, что жил. Вот и получил. Конечно, и Спасителя было кому бичевать — так если б Пушкин себя в настоящую, великую жертву принес, его бичевательница и не родилась бы. Какой-то бесконечный, Пушкиным запущенный круг — я, мать, должна желать, чтоб моя дочь не родилась — для всеобщего блага и поучения.
Я так не желаю. Я этого не разбираю. Это не мое было дело.
НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА: Бывают женщины, гениальные своей женскостью, как мужчины — своим человеческим талантом. Такие и сами помнят, как любили, и о них всегда знают, что они были любимы. Из меня Пушкин вышел, как талая вода с полей, — и не видно, и ни следа. Была вдовой семь лет, искала места, писала письма — все шутила. Когда умирала — полна Россия была гениев, продолжателей Пушкина, вышедших из него и без него бы не бывших. Никто из них меня не вспомнил, ни один студент не застрелился, не витало в России: жива, еще жива Натали!.. ну, или как-нибудь еще, Пушкина-то жена — это всеобщее достояние, в интимности со мной будут долго еще соревноваться. Будут благодарны, что Пушкин для себя выбирал такую безликую, никакую, отвлеченно-прекрасную, безмолвную. При такой только пой сам! Ну не подарок ли!
На других возлюбленных смотрят, на них даже женятся — другие литераторы, чтобы дышать тем же воздухом, что и их кумир. Разве Чаадаев написал мне хоть одно письмо? Раевский? Я не была интересна даже им, ближайшим друзьям. Интерес Вяземского — ужасен. Будто бы даже пожалеть меня хотел своим волокитством и этой же жалостью оправдывал несчастную привычку. Переписывались как почтмейстерша с фельдшером. «Если твой простой и аристократический тон изменится, вот те Христос, разведусь и уйду в солдаты». Хорошо, что ты этого не знаешь. Но видишь, какой я была, раз такой стала? Вяземского — «подобно бесстыжей старухе» — ты не стал бы вызывать на дуэль, Вяземский при тебе не допустил бы себя до такого — зачем он позволял это мне наедине, без Пушкина? Неужели длинное правильное личико и мягкий стан — этого было достаточно, чтобы замарать свое место в памяти о Пушкине?
НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА: Жорж — не мог щадить он нашей славы, я ему поверила сразу и печаль о Кате — как она пренебрегла и моим именем, и моей красотой, и даже небольшой против ее молодостью, — все это было только моей, не всеобщей, не всероссийской печалью. Никогда нас не видевшие художники будут рисовать картины, жанры — холодные карикатуры светских персонажей, затравленный Пушкин, холодная и прекрасная я. Разве кто поверит, что в моем сердце, как в зеркале, одна картина — ЖЕНА, его жена, Катя. Разбуди его ночью, пусть он весь вечер был хмур с домашними, вспоминал меня — у них тоже в Сульце снег, такой же запущенный парк, мокрые камни мостовой, я бледная в окне, незагорелая, всю весну дома, кровотечения, молоко, во мне все было вертикально, ничто не округлялось, каким бы счастьем было считать это все своим, оберегать, поддерживать — а ночью встал, его спросили, кто его жена, — и он это знает, как ни повернись его жизнь уже — он будет знать, кому он дал носить свое имя.