Евгений Биневич - Евгений Шварц. Хроника жизни
Они оба собирались в московский университет. Готовясь к этому, родители одели Женю на этот раз в студенческую форму.
И вот настал день отъезда. Местные дядья достали братьям билеты на поезд, и, несмотря на чуть ли не драку, с какой брались штурмом вагоны, они заняли плацкартные места. Вновь Женя ехал в Москву, которую все это время вспоминал с ужасом.
В Москве они с Тоней сняли комнату в одном из Тверских переулков — Дегтярном. Пошли оформляться в университет. Здесь Женю ждал очередной неприятный московский сюрприз. Свидетельства о благонадежности, которое ему «справили» в Екатеринодаре, но на руки не дали, и без которого в университет не принимали, на месте не оказалось. Он дал телеграмму в Екатеринодар. Оказалось, что они отправили свидетельство в Петроград.
— Но когда мы с Тоней зашли поглядеть на юридический факультет, меня утешил старик швейцар. Он повел нас в гардеробную. Там по тогдашней традиции, уже висели отпечатанные на машинке карточки, указывающие каждому его вешалку. И мы увидели три таблички: «Шварц Антон Исаакович», «Шварц Борис Львович», «Шварц Евгений Львович». По странному совпадению студент, носящий имя и отчество моего старшего брата, умершего шести месяцев, поступил в этом же году в тот же университет, что и я. Оказался он, впрочем, остзейским немцем, неприятным и туповатым. Это выяснилось позже…
Со свидетельством все утряслось. И хотя теперь он жил с Тоней, в это время здесь оказались майкопцы Жорж Истаматов, Алексей Кешелов, братья Камрасы, «московская тоска» снова стала душить Женю.
— С первого же дня возненавидел я юридический факультет с его дисциплинами. Студенты, которые были, конечно, не глупее моих одноклассников, показались мне дураками, ломаками, ничем… Я пользовался правами и преимуществами предметной системы, благодаря которой никто не интересовался, бываю я в университете или нет. Вот я и не бывал. И однажды в припадке тоски отправился вечером на Николаевский вокзал, не зная расписания, наугад… И через час я впервые в жизни ехал по дороге, столь знакомой мне впоследствии, ехал в Петроград повидать Милочку, заставить её меня полюбить. Она ведь снова не знала, любит ли она меня. Было это, вероятно, 10–11 сентября. Я хотел побывать на именинах Милочки 16-го…
Выйдя из вокзала на Невский, Женя сел на трамвай и поехал к Юре Соколову на Петроградскую сторону. Тот оказался дома и обрадовался появлению друга, что Женю «глубоко тронуло». Они пошли гулять по городу. Перешли Тучков мост, прошли Васильевский остров, вышли к Неве и сели на пароходик, который довез их до пристани у Сенатской площади.
— И смутное чувство, что этот город принимает меня, зародилось во мне.
Вечером друзья пошли к Соловьевым, которые жили на 12-й линии. У них сидела Милочка, которая показалась Жене «странной, непонятной, петроградской».
— Она все постукивала носком башмачка, все думала о чем-то и улыбалась своим мыслям. И начались мои терзания. Юрка нарисовал карандашом карикатуру на нас. Собственно говоря, это был рисунок, а не карикатура. За столом сидела Милочка с новой своей неопределенной улыбкой, с шапкой вьющихся волос (после стрижки своей она все ещё не носила кос), а из угла комнаты глядел на Милочку я, худой, угнетенный, мрачный, явно стараясь понять изо всех сил, что она думает, что с ней… С удивлением я заметил однажды, что люблю Милочку для себя. Мне легче было бы пережить её смерть, чем измену. Я никогда не жалел её. Я любил её свирепо, бесчеловечно — но как любил! То, что в других меня разочаровало бы, вызывало только боль, когда я замечал это в Милочке. Я не жалел её, странно было бы жалеть Бога. Поездка в Петроград оказалась мучительной… Приехав в Москву, я почувствовал, что жить не могу. И я решил идти на войну. Это разрубало бы все узлы, в том числе и университетские дела. Я безнадежно отстал, не бывал на семинарах, лекциях и так далее. Я ненавидел юридические «дисциплины», само это слово наводило тоску… И, наконец, третье, чтобы до конца оставаться правдивым. Меня в самом деле мучило достаточно ясное чувство вины.
О своем решении он сообщил родителям и Юре. Юра отговаривал его от этого шага. А от Льва Борисовича пришла телеграмма: «Запрещаю, как несовершеннолетнему, поступать добровольцем». Приехала Мария Федоровна. «В общем, мое желание идти на фронт дрогнуло. Я сдался», — запишет Е. Л. через много лет.
Когда душевная смута немного улеглась, Женя отвечал Варе на второе её послание:
«Признаться, я предпочел бы заплатить ещё раз за прошлогоднюю свинью с четырьмя восклицательными знаками и ходить весь день без обеда, чем получить это оплаченное, оглушительное, краткое письмо. (…) Теперь перейдем к краткости и лаконичности. Чем я провинился? Если даже преступление мое так ужасно, что может одним разом уничтожить многолетнюю дружбу, то неужели оно так невыносимо, тяжело и черно, что твоя клетчатая почтовая бумага разорвется и истлеет от описания его? В Англии раньше вешали охотно: но всем разрешалось перед повешеньем произнести защитительную речь, как бы гнусно не подличал. И был (правда, один за все время) случай, когда преступник произнес такую основательную и справедливо-горячую речь, что его оправдали на глазах у разомлевшей толпы и мрачно разочарованной виселицы.
Мне, честному, ни в чем не признающему себя виновным, студенту юридического факультета не дают и этой слабой возможности, которую даже кровожадное английское правительство старых времен считало необходимой. Моя честность и невиновность сослужили в данном случае мне скверную шутку, ибо я не имею никакой, даже маленькой черточки, пятнышка, которое могло бы сойти за преступление и дать основание оправдательной речи. Ради Бога — в чем меня обвиняют? — сказал один воробей, обвиненный в краже 3 фунтов мяса из мясной лавки. — Будем надеяться, что обвиняют меня столь же основательно, сколь и вышеупомянутого злосчастного воробья. Жду ответа, перемигиваясь с виселицей на досуге.
Описал бы Петербург, где прожил дней 10–11, да ты вот чего-то ругаешься. Во всяком случае, передаю тебе поклон от Лёли и сообщение от неё же, что она пока писать не намерена. «Не знаю, когда напишу», — вот её точные слова. Остаюсь, с тревогой ожидая ответа, невинный преступник, кровожадный воробей.
Е. Шварц».
В декабре 1914 года Наташа Соловьева получила назначение в действующую армию, в город Белосток, где находился 41-й полевой запасной госпиталь. Её провожали Лёля и Юра Соколов. «Весь 1915 год я провела в этом госпитале, а потом во время отступления русской армии наш госпиталь долго мотался по самым удивительным местам, пока мы не застряли, наконец, в городе Смоленске, — вспоминала Наталия Васильевна. — За это время я совершенно потеряла связь с Майкопом, т. к. почта работала очень плохо, моих писем не получали в Майкопе, а я не получала почты из Майкопа. Конечно, там были страшно напуганы: пропала Наташа. В конце августа 1915 г. я получила разрешение поехать в Майкоп к родным. Ехать пришлось преимущественно в вагонах 3 класса, часто местных, и приехала я в Майкоп невероятно грязная и, выйдя на вокзал, вдруг услышала голос: «Господи, да это Наташа Соловьева». И ко мне подбежал наш друг, владелец самой большой аптеки в Майкопе Александр Исидорович Альтшуллер (дядя Розы Люксембург): «Все в ужасе. Куда ты пропала, Наташа? Садись, я отвезу тебя домой». Он посадил меня на фаэтон, и я ужасно мучилась от того, что я такая грязная, потому что вагоны были очень грязные. Поэтому я молчала. Дома все высыпали мне навстречу. Позже всех прибежала Лёля. И вот тут я впервые увидела, как человек может побледнеть, действительно, как снег. Она уцепилась за мое плечо и в течение минуты-двух не могла произнести ни слова. А потом разрыдалась и ничего не говорила. Потом все здоровались. Прибежал Женька, стали мне рассказывать, как они ходили в горы, десять человек, и Женя прозвал их неробким десятком. Всем было очень весело, и никто не помнил о войне, хотя Василий Федорович был на фронте, был ранен и дошел до Трапезунда.