Галина Кузнецова-Чапчахова - Парижанин из Москвы
Олюша, сейчас узнал: тебе нужно принимать «Sous nitrat le bismut» — очень помогает при выздоровлении.
Что творится с почтой?! Только сегодня пришло твоё письмо о получении моих пасхаликов.
А ты дашь Троицу в «Неупиваемой Чаше»? Помнишь, там девки на Троицу дразнят Илью, зазывают:
«Илюша-милюша, румяный мальчик, пойдём в сарайчик»?
Люблю деревенский Троицын День!.. -
— Новорожденная моя, светлая моя девочка, в твой день, когда подарки должны приходить к тебе, я получил через Серёжу твоё письмо. Ты можешь меня представить поющим? Я — запел! Когда я пел? Конечно, я безумный, я даже не сержусь, что опять вспоминаешь про Дашу. Изволь, я выполню твой каприз рассказать о ней, «о нас» — это слишком громко сказано. Ведь я уже писал о ней, вкратце повторюсь и продолжу, что было дальше.
Я работал тогда под Владимиром, повадился охотиться на ястребов. У меня есть об этом рассказ «Последний выстрел». Как-то вышел на опушку леса, а там Серёжечка играет, а Даша раскинулась на траве и смотрит в небо… Дальше ты помнишь про юбку и панталончики и что я поборол себя, у меня по этой части опыт. Он и теперь при мне, мой опыт собственного обуздания. С тобой, моя ласточка, только с тобой я могу и хочу быть.
Что было потом? Подрос Серёжечка, хороший человек к ней посватался — плачет: «хотите от меня избавиться». Всё же в конце концов пошла, свадебку ей устроили, а тут 14 год, война. У неё дети, двоих я крестил, первенца вместе с Олей. Зайду — так и кинется ко мне, обовьёт руками, как родного. Чувствую — у неё под сердцем опять мужнин ребёночек растёт. А она всё та же наивная влюблённая девочка… А тут уже совсем другое настало: и время, и настроение.
Вот и всё, если коротко. В сердце моём она занимает доброе, чистое место. Веришь? Верь, Ольгунка, твой Ваня никогда не врёт, вообще никогда. У меня много недостатков — правдивость моя, пожалуй, даже излишняя.
Я послал тебе новую редакцию «Куликова поля». Работай, деточка, но только не в ущерб здоровью. О повести как-нибудь подробно поговорим.
Мои надежды — на Божье провидение. За долгую жизнь, войны и революции и теперь, когда один дьявол с другим сцепился — только Оно всё решает. Там, в Плане земного устроения, там сроки выздоровления и восстановления сил.
Бог с ним, с нашим имперским прошлым… будущего никто не знает… ныне приносится страшная жертва кровью во искупление грехов мира, породившего бесов 20 века.
Наша бабушка, о которой ты мне пишешь, и всё-всё, что вокруг неё творится, — только условно, по общей договорённости названо, введено в такую-то систему понятий. Но проходит время, и приходят поколения, они видят по-другому, меняют кумиров. Не меняется только Тайна, Истина, План, которые достойнейшие из нас удостаиваются чести рассмотреть, нет, что там рассмотреть — увидеть краешком глаза.
Работать — вот всё, что нам надо. Чтобы не заболеть ещё больше, чем все мы больны — неврозом, печалью, тоской по невозвратно уходящему каждому часу. Работать, Олёль, и надеяться на встречу.
Может быть, тебе всё-таки легче добиться от новых властей разрешения на поездку в Париж?
Попробуй, ласка, ненаглядка, роднушка! Как бы мы с тобой возродились в нашем маленьком царстве любви. Ты бы ещё и в Лувр от меня бы сбегала, а я бы тебя оттуда вытаскивал в ресторан «Корнилов» поддержать уставшую плоть вкусными русскими блюдами — там, говорят, и сейчас ухитряются прекрасно кормить. Я бы посмотрел, как ты уписываешь их расстегаи, а я с моей диетой одним твоим видом был бы сыт.
А вечером — опера. И ещё скачки-бега. И Версаль. Трианон. Гран-Пале́. Тюильри. Жарден де Плянт, такого ботанического сада не во всякой столице встретишь. И, конечно, Булонский лес.
Мороженое на террасе Шанс-Элизе, я думаю, ещё продают. Лакомились бы, а ты оценивала проходящих мимо модниц. И все бы находили тебя самой прелестной парижанкой.
Мы поехали бы с тобой в Сент-Женевьев к Оле. Всенощную бы отстояли в храме Успения Божией матери — слушали бы хор Афонского.
Эйфелева башня, Нотр-Дам… Бог с ними.
Самое прекрасное всё же дома: ты кошечкой свернулась на кушетке, а я в кресле, читаю тебе.
Я страшусь тебя потерять, моя милая. Я этого не могу вместить, отказываюсь понимать.
Но даже если так, это лучше, чем мука-разлука.
И знаешь, что я ещё люблю в тебе? Нашу общую любовь к сельской жизни. Я в гимназические ещё годы выращивал огурцы на подоконнике, сорт назывался Рытовские, сам опылял. Угощал ими будущую тёщу. А какие огурчики, выращенные мною чуть ли не возле Атлантического океана, мы с Олей солили и угощали своих друзей. В России самый огородный — июль — огурцы, укроп. Томаты, морковь и репа попозже.
А 19 августа у нас, бывало, в Замоскворечье Крестный ход с Донской Божией Матерью. Я об этом тосковал «Сидя на берегу» Атлантики. Глядел на потемневший от времени безмолвный островерхий храм на замке́ и тосковал.
Ты называешь себя vogus betont? Betontung? То есть блуждающий нерв, подверженный ударам? Люди с Habitus astenikus, что делать, медик мой мудрый, вынуждены преодолевать и усталость, и непрочность своего устройства.
Олёль, а если я не попаду в Арнхем? Ну, глухо с визой; ты приедешь ко мне? У вас связи. Похлопочи. Ну, пожалуйста!!! —
— Когда же приедешь ко мне, «Ольга Шмелёва»? Мне так тоскливо. Работа лечит, но не излечивает. Приснился мне сон, будто я в театре, Малом, что ли? И между нами ряды, ряды стульев, и ты, вижу, сейчас уйдёшь. О-о…
Я уже почти не дышал, когда из меня выхлесталось литра два кислой жидкости. Теперь, когда поем, начинается тошнота. Потом проходит. Врачи считают, обойдётся. Вспрыскивают состав Hisbs: atropin, histidine, scopolamine et lion brome. Пока три инъекции. Я, кажется, опять худею. И при всём том хочу писать!
…Мои писания никогда не закрывают тебя. А тут 14 дней подряд нет от тебя писем. Ужас! Наверно, ты отвернулась от меня, ты гневаешься, что я готов принять предложение сотрудничать с «Парижским вестником». Но меня просят дать русским рабочим, приехавшим работать в Европу, русское Слово. Они так же ненавидят большевиков, как и я. Ты, должно быть, не успела столкнуться с этим проклятьем России так горько, как я. Мне Вересаев в 22 году рассказывал со слов своего знаменитого родственника Петра Смидовича, верного друга Ленина. О том, как сын Троцкого доказывал деревенским мальчишкам, что «нет Бога»: топил икону Божией Матери в пруду, привязав к ней камень, а она… выплыла. Написал рассказ, но задумался, печатать ли: гадёныш, говорят, умер, а вот моим родственникам там — не будет ли худо? Слухи доходят — о преследованиях, жесточайших наказаниях, о железной дисциплине.
Я тебе писал много раз: от посетителей нет продыха; кажется, людям необходимо ещё и видеть автора, как будто он не всё сказал, что хотел, в каждом конкретном произведении. А писем — откуда только не получаю.