Ирина Муравьева - Ханс Кристиан Андерсен
— И что тут такого трудного? — иронически усмехаясь, пожимал плечами Эмиль Хундроп, лучший латинист в классе.
— Ах, ты счастливый, Эмиль, тебе латынь так легко дается, а у меня просто голова пухнет от всех этих окончаний и исключений, — уныло откликался Ханс Кристиан.
— Ну, давай я тебе помогу, чего ты там не понимаешь? — снисходительно предлагал Эмиль и с легкостью переводил запутанные латинские фразы.
На уроках Ханс Кристиан изо всех сил старался не упустить ни слова из объяснений учителя, но бывали и минуты рассеянности, когда какой-нибудь пустяк — сосулька за окном, блеснувший солнечный луч — завладевал вниманием. Или вдруг приходила мысль: «Хорошо бы написать трагедию из жизни Леонардо да Винчи!» — и сразу начинали звучать какие-то строчки стихов, мелькать смутные образы… Вернувшись к действительности — монотонному голосу учителя, тесноте и духоте классного помещения, унылой перспективе еще несколько часов сидеть на узкой скамеечке, неудобно подогнув свои длинные ноги, — он тяжело вздыхал. В такие минуты копенгагенское приволье представлялось ему в розовом свете: голод и холод тех дней забывались. «Вот так, наверно, чувствует себя дикая птица, запертая в клетку», — грустно думал он. Потом им овладевало раскаяние, и он с удвоенным вниманием принимался слушать или зубрить.
Дома Ханс Кристиан засиживался за учебниками до глубокой ночи. Давно уже фру Хеннеберг сложила свое бесконечное вязанье и удалилась на покой, давно затихли голоса и смех ее веселых дочек. Старый дом наполнялся ночными звуками застенчиво скреблась мышь, потрескивало во сне старое кресло, сухая ветка дикого винограда легонько стучалась в окно… Когда в усталом мозгу останавливалось какое-то колесико и строчки в книге вытягивались в сплошную черную линию, Ханс Кристиан, робко оглядевшись, вытаскивал заветную черную тетрадку и принимался за стихи. Он писал о благодарности к Коллину, о воспоминаниях детства, о любимых книгах, открывших перед ним прекрасный неведомый мир. И это освежало его, как глоток живой воды. Право, если бы копенгагенские покровители знали, какой поддержкой и утешением для него была поэзия, они бы не стали так дружно и настойчиво советовать «Не пишите стихов, Андерсен, ни в коем случае не пишите стихов!»
Первый год в школе был позади. Ханс Кристиан не помнил себя от радости его старания не пропали даром, он хорошо сдал экзамены (правда, по греческому языку удалось получить только «посредственно», но на большее он и надеяться не смел!), и Мейслинг перевел его в третий класс с блестящей характеристикой. Товарищи поздравляли его, Коллин радовался его успехам, впереди были рождественские каникулы в Копенгагене с визитами, подарками, посещениями театра.
Но хорошие дни всегда проходят слишком быстро. Не успел он оглянуться, как снова надо было приниматься за зубрежку… Правда, к этому он уже успел немного привыкнуть. Худшие испытания ждали его впереди. В третьем классе уроки греческого вел сам грозный ректор, и пощады ждать от него не приходилось.
Лучшими средствами педагогического воздействия Мейслинг считал окрик и насмешку. Прекрасный знаток древних языков, он глубоко презирал тех учеников, которые не могли схватить на лету его объяснения. Видя непонимание, он немедленно раздражался и вместо того, чтобы растолковать трудное место, осыпал свою жертву бранью и колкостями.
Особенно нравилось ему срывать досаду на самых чувствительных и легко уязвимых, и здесь лучшей мишени, чем «господин сочинитель Андерсен», он не мог найти.
Уроки греческого языка превратились для Ханса Кристиана в сплошную пытку. Съежившись на своей скамейке, он с тоской следил за движениями Мейслинга, ожидая минуты, когда сердитый взгляд маленьких зеленых глаз ректора устремится на него. «И за что он только меня ненавидит? Ведь я же стараюсь изо всех сил. Конечно, он и с другими обращается не лучше, — может быть, он действительно хочет нам добра, а мы выводим его из себя своей тупостью? Вот Эмиль, например, так думает… Да, я обязан стараться полюбить его!»
Но Мейслинг не давал никакой возможности укрепиться в этом добром намерении. Даже когда Ханс Кристиан назубок выучивал трудный урок, ректор ухитрялся застигнуть его врасплох, засыпать ехидными вопросами и, стоя над ним, как кот над трепещущей птицей, подстерегал неудачный ответ. А потом разражалась буря.
— Вы жалкий болван и тупица! — гремел Мейслинг. — Стоило бы вам закатить хорошую оплеуху, чтоб вы слетели со своего места: все равно вы недостойны его занимать. И такой идиот еще смеет воображать себя поэтом! Это же курам на смех!
Заметив слезы на глазах своей жертвы, торжествующий ректор резко менял тон:
— Ах, любезнейший, пролейте ваши драгоценные поэтические слезы на эту стенку рядом с вами! — ядовито-сладким голосом предлагал он. — Глядишь, и стенка начнет сочинять стихи. Почему бы нет? Ведь ваш лоб сделан из родственного с ней материала.
Чтобы внести в эти сцены разнообразие, Мейслинг не жалел изобретательности. Он приглашал запутавшегося ученика подойти к окну и взглянуть на своих «братцев» — стадо баранов, бредущее мимо, или, безнадежно махнув рукой, обращался к печке и делал вид, что получает от нее быстрые и верные ответы. Но ничто его не выводило из себя так, как сведения о том, что Ханс Кристиан вопреки всему все-таки пишет иногда стихи.
Мейслинг сам был непризнанным поэтом с ущемленным авторским самолюбием. И этот «Шекспир с глазами вампира» смеет надеяться на то, что не удалось ему, образованному, мыслящему человеку… Нет, такого безобразия он не может стерпеть!
Когда ему донесли однажды, что Ханс Кристиан читал стихи у своих слагельсейских знакомых, он пригрозил непослушному воспитаннику немедленным исключением и запретил ему ходить в гости без особого на то разрешения. Он бы и на каникулах с удовольствием держал Ханса Кристиана в Слагельсе — его возмущала мысль, что перед юношей открыты двери домов Коллина, Вульфа, Эрстеда и даже самого Эленшлегера, — но тут пришлось бы столкнуться с волей Коллина, а этого Мейслинг старался избегать. И каникулы оставались для Ханса Кристиана желанным оазисом, короткой счастливой передышкой перед полосой новых мучений.
Иногда он проводил каникулы в Оденсе, чаще в Копенгагене и повсюду находил радушный прием. Когда в Оденсе он гулял по улицам с постаревшей, сгорбленной, но сиявшей от гордости матерью, он чувствовал себя в центре общего внимания. Люди специально открывали окна, чтобы поглядеть на сына «сапожниковой Марии», сделавшегося важной особой. Шутка ли, королевский стипендиат!