Ольга Мочалова - Голоса Серебряного века. Поэт о поэтах
Сложилось у Варвары четверостишие, которым она гордилась:
«Ольга Мочалова
Роста немалого
В поэта чалого
Влюбилась, шалая».
Описывались все мои грехи, — как бросаюсь в море с часами, плаваю рядом с дельфинами, бормочу по ночам. Ну, словом — шалая. Тем более что еще «О, Тристан» и мистер Артур. А Гумилеву я, конечно, курортная девочка, между прочим.
Синело море, шумел прибой, ночи падали с неба сразу, непроглядным бархатом.
Он нес с собой атмосферу мужской требовательной властности, неожиданных суждений, нездешней странности. Я допускала в разговоре много ошибок, оплошностей. Неопытность, воспитанность на непритязательных фильских кавалерах, смущенье, — все заставляло меня быть сбивчивой. Нет, интересной для него собеседницей я не была. Стихи я читала ему ребячливые:
«Маркиз Фарандаль,
Принесите мне розу.
Вон ту, что белеет во мгле;
Поймайте вечернюю тонкую грезу,
Что вьется на Вашем челе».
Он смеялся: «Что же греза вьется, как комар?»
На одно стихотворенье он обратил внимание: «В твоем венце не камни ценные». Взял ситуацию плачущей девушки над гробом возлюбленного для концовки «Гондлы»[279], которую писал в то лето.
Он читал мне стихи:
«Перед ночью северной, короткой
И за нею зори — словно кровь…
Подошла неслышною походкой.
Посмотрела на меня любовь…»[280]
В санатории он написал и прочел мне свою лирическую жемчужину:
«За то, что я теперь спокойный,
И умерла моя свобода,
О самой светлой, самой стройной
Со мной беседует природа»[281].
Тогда я подумала: «На что же я при таком очаровательном воспоминании „о самой стройной, самой белой, самой нежной, самой милой“»?
На закате, на краю дороги, ведущей в Ялту, были поцелуи. Требовательные, бурные. Я оставалась беспомощной и безответной. Мимо прошла наша компания, возвращаясь с прогулки, которую я на этот раз не разделила. Н. С. снял фуражку и вежливо поклонился.
Мы бродили во мраке южной ночи, насыщенной ароматами июльских цветений, под яркими, играющими лучами, звездами.
«Когда я люблю, глаза у меня становятся голубыми».
«Вы не знаете, как много может дать страстная близость».
«Когда я читаю Пушкина, горит только частица моего мозга, когда люблю — горю я весь».
«Вы сами не знаете, какое в Вас море огней».
«Я знаю: вы для меня певучая».
«Я прошу у Вас только одного разрешения. Я мог бы получить несравненно более полное удовлетворение, если бы этим вечером поехал в Ялту». — «Как это делается, — удивлялась я. — Кто эти дамы? Ну что ж, если Вам так нужно, поезжайте».
Мы сидели на камне, упавшем с обрыва на дорогу. «Если Вы согласны, положите руку на мою руку». Я не положила. «Если бы Вы положили руку на мою, я отказался бы от своего желания, но знал бы, что душа у Вас лебединая и орлиная». «Как хорошо. Но я не могла Вас обмануть. Мне так не нужно».
Был поцелуй на горе, заставивший меня затрепетать. Крепко, горячо, бескорыстно. «Вот так». «Если бы Вы согласились, я писал бы Вам письма. Вы получили бы много писем Гумилева».
А я думала: «Фили, старый дом, тетушки, нескладная шуба, рваные ботики, какие попало платья, неустроенность, заброшенность, неумелость. А он знаменитый, светский, избалованный поклоненьем, прекрасными женщинами. Что могу я для него значить? Нет, не справлюсь».
В разговоре среди другого я ему сказала: «Вот мы с Вами встречаемся, а Вы ни разу ничего не спросили обо мне, — кто я, где я, с кем и как живу?»
Он ответил: «В восемнадцать лет каждый делает из себя сказку».
На другой день он должен был уехать из Ялты. Утром горничная, веселая и возбужденная, ворвалась в наш номер: «Вам просили передать письмо». Он приходил перед отъездом и принес вложенную в конверт карточку. Надпись была:
«Ольге Алексеевне Мочаловой. Помните вечер 7-го июля. Я не пишу прощайте, я твердо знаю, что мы встретимся, когда и как — Бог весть, но верю, что лучше, чем в этот раз. Целую Вашу руку. Здесь я с Городецким [282]. Другой у меня не оказалось.
1916»[283].
А потом разразилась революция. Тетушки умерли одна за другой. Прах их был похоронен на Дорогомиловском кладбище, и после погребения ни одна душа не посетила два скромных холмика, сразу позабытых. Я до сих пор поминаю в молитве имена Ольги и Елизаветы и прошу прощенья за грубость и пренебреженье. Они, сидящие у окошка без дела, ничего не могли дать нам, племянницам, но были незлобивыми, чистосердечными обывательницами. За то и я несчастлива в племянниках.
В дом входили рабочие и описывали вещи. Все менялось, перемещалось, било, скользило, утрачивалось и нападало.
Я металась, сдавала экзамены, дважды уезжала и возвращалась в старый дом.
Какой-то зимой, лютой и снежной, я вышла из своей келейки и сказала сестрам: «Я люблю Гумилева». Аня и Катя испуганно переглянулись и ответили: «Только не сиди часами, запершись в своей комнате». — «А куда же мне деваться?»
Мы все трое были тогда без судьбы.
Лютой зимой 1919 года в Москву приехали Гумилев и Кузмин выступать с чтеньем стихов в Политехническом музее. Я пришла, конечно, на вечер. Аудитория не отапливалась, все сидели в шубах. Помню, на мне была тогда самодельная шапка из свернутого вокруг боа. Я сидела в партере рядом с пожилым гражданином. Он насмешливо бормотал, слушая Гумилева:
«Машенька, здесь ты жила и пела,
Меня, жениха, домой ждала.
Где же теперь твой голос и тело?»[284]
Особого успеха ленинградские поэты не имели. Публика смешанная, неопределенная, скорее больше любопытничала, о чем говорят теперь известные имена. Я чувствовала, что Гумилев не хочет сдаваться времени, отстаивает свой мир, свои прежние темы. Он стоял перед аудиторией твердо и прямо, тоже в шубе с меховым верхом.
В антракте я подошла к нему и робко спросила: «Николай Степанович, помните ли Вы меня?» Он живо и обрадованно ответил: «Да, да, конечно, вспоминал, думал о Вас часами по вечерам».
Уговорились, что я буду ждать его при выходе из подъезда. Светила полная луна, трещал мороз. Он шел ночевать к Коганам, странноприимной чете, любившей не поэзию, а поэтов. Он уверенно вел меня за собой. Но я была в недоумении: «В каком же качестве я туда приду? Куда меня положат? Рядом с ним?» На одном из поворотов я резко остановилась и сказала, что иду ночевать к двоюродным сестрам. Он удивился, но не стал возражать. Условились, что я завтра приду в Брюсовский институт к 8 часам.