Николай Богомолов - Михаил Кузмин
Вы идете далее. Куда? мечтание. Вы ищете… я обрел и радуюсь. Вы страдаете. Я говорю: „Слава Ти, Г<оспо>ди!“ Был „homme moderne“ и стал им же, т. к. все живущее — moderne. Не разбитый кусок сделаю цельным, а со старого стекла смою грязь, чтобы оно было прозрачно, не видное до сей поры.
Опять повторю, хотя ты старательно не понял, что XIX в. не есть что-то обязательное и определенное, и наш дворник, и мещанин города Повенца, и Иван Максимыч, начетчик с Ох-ты — все они XIX век, т. к. в нем находятся и все „hommes modernes“. И принадл<ежность> к XIX в. есть только временное данное, больше ничего.
„Эволюции XII в. плоды цепи исторических условий“, — это для кучки, маленькой кучки людей, кот<орые> и думают, что одни существуют, и что все пророки, святые, все войны и кровь, все великое в мире было, чтоб теперь можно было написать переутонченную и переиндивидуалистическую книгу для улыбки 10-ка скучающих и больных людей. Это всеобще необходимо? от этого не избавишься ни крестом, ни постом? Вот те раз! Если все старообрядцы и близкие к ним только менее сознательная народная и купеческая масса — ихтиозавры и плезиозавры, то мы живем в допотопные времена — вот и все. Ты чувствуешь пропасть между собою и раскольником, — я между собою и Аничковым[146] (как тип), и не чувствую между собою и начетчиком. При первых шагах, конечно, только допустимость и терпимость, но и этого пока довольно. И как добровольное пересоздание — почтенно. Ты говоришь „невозможно“ о том, что есть; и говоришь, что это фиктивно, надпись „буйвол“ на клетке слона. Что ж на это сказать? Не это ли есть принесение объятной действит<ельности> в жертву фиктивной и стройной теории? По теории не мож<ет> б<ыть> — значит, и нет, а то, что противоречит — обман и фикция? Но самая стройность теории и силлогизмов заставл<яет> подозревать их несогласность с действительностью, где все ясно и спутано, просто и противоречиво и едва ли поддается систематизации. И не ненужная ли это словесность?
Истин как логических утвержд<ений> — 1000, отсюда и противоречия философск<их> систем, и диалектика, и софистика — любимые чада логики. Не об ней речь. Но истина, как бож<ественное> откровение, правая вера и правоверная жизнь и быт — одна. И она права, хотя бы ее исповедовали 2 человека, все же остальное — ложь и соблазн, права и обязательна во всех мелочах.
Павел обратился не для того, чтобы служ<ить> наукою, как и вообще обращ<ение> не для чего-нибудь, а потому что признают за истину. Конечно, обращенный сапожник шьет сапоги, Павел — шил палатки, строитель — строит, купец — торгует. Но отнюдь не служ<ит> этим церкви: это только исполнение запов<еди> труда для пропитания, и церковь равно благословляет все труды без различия, кроме отвергаемых и вредных (мимы и скоморохи не продолжали своих представлений, флейтщики — умолкли, и блудницы не продолжали своей профессии во славу Божию); вот гвоздь. И св. Киприан, познавший все мистерии, все тайны земли, обратившись сжег свои книги чародейства, не служа церкви волхвованием. И бл. Таисия заперлась в чулане, делая там же и свои естеств<енные> нужды, а не служ<ила> церкви красотой и изяществом. Если патриархальному деду носить поддевку так же свойственно, как птице петь, то Бугрову, нижегородск<ому> архимиллионеру, представлявшемуся Государю в поддевке[147], и всем Рогожским? что же, они тоже другого надеть не могут? а те, что бросали, надевали фраки и снова возвращались? И для них это сознательно, символично.
Я беру то, что обязательно и нужно для меня, а не общеобязательно (An. France — и дед?), ибо общее м<ожет> быть только самым широким, теоретическим, неприменимым и ненужным. А раз делается прилагаемым, сейчас же делается частным, плотским и личным. А до общего мне дела нет; я знаю, где правда, что нужно для спасения и как это прилагать по отношению к себе, а прочее не существует. Вот гвоздь! У меня не выходит, что я пишу для самоуслаждения, но что чувство радости сопровождает исполнение (не для этой радости) призвания. И Таисия утешала своих любовников плотью, да мало ли что! И все это вы можете в 1000 раз лучше получить от обращения прямо к изображаемому. Даже Мусоргского „Хованщина“ и др. так бледны и ненужны по сравнению (эти два слова вписаны карандашом. — Н. Б., Дж. М.) с той трепещущей красотой Волжского приволья, старых далеких городов, тесных келий, любовных речей и песень, всей привольной и красной жизни, которая если не как жизнь, то как зрелище-то доступно и вам. И так жалко то („то“ вписано карандашом. — Н. Б.,Дж. М.), что я пишу, в сравнении с тем, как воспринимается и как захватывает все это! И совсем излишне.
Пока все по-старому, я пишу, сознаю это за зло и ненужность, но пишу, и буду очень рад, если ты познакомишься с этими вещами. Кроме известн<ого> Н<иколаю> Вас<ильевичу>[148], у меня конец 1-й карт<ины> посл<еднего> действия и № из „Зимы“ „В лесу“ (первые: „Дома“, „Ночью“, „Поясок“). Желаю тебе скорейшего поправления и очень жду тебя. Теперь, когда я немножко отписался, при личном свидании я не буду поднимать скользких вопросов, ты не бойся. Написал, конечно, 1/100 часть чего хотел.
М. Кузм<ин>»[149].
Получив это письмо, Чичерин, конечно, не мог на него не откликнуться, ибо вопросы, затронутые Кузминым, были чрезвычайно важны как для него самого, так и для его друга. Поэтому он обращается к нему с обширным письмом, которое мы приведем в наиболее существенной для нас его части:
«Дорогой Миша, как это типично, как это понятно, как это глубоко характерно! С трепетом и болью сочувствия я читал твое письмо: да, вот мы, вот наша боль в усиленной степени в лице тебя! „Привольная и красная жизнь“ перед глазами, все утраченное блаженство предков призывает к себе, „старые далекие города, тесные келии, любовные речи и песни“ — как это близко, какое блаженство! И ты бьешься и бьешься, хватаешься за это всею силою… и испускаешь истерические крики, когда коснутся больного места… Конечно, слов не нужно. Я знаю тебя так близко и тесно, как никто другой; я сам имею в себе те же начала, только другой характер дает им другое русло; состояния твои для меня — будто я их сам переживаю; и я прошу только одного, стремлюсь только к одному. А именно: это шепотом, — тебе на ухо мою тайну — когда ты дойдешь до отчаяния безвыходности, то — не предайся отчаянию, но вспомни мои слова, что есть дальнейшая дорога, и прийди тогда ко мне, чтобы я, чем могу, мог тебе тогда помочь.
Повторяю, я понимаю насквозь те чувства, кот<орые> ты мне объясняешь. Но я вижу — и это не первый раз — что те мысли, кот<орые> я тебе высказывал, ты отчасти понял совершенно превратно. Я недостаточно соображаюсь с твоею порывистостью, когда развиваю перед тобою целые венцы мыслей. Так было и тогда, когда (с не меньшим правом, чем теперь) ты говорил, что ты — фригиец первых веков, чудом попавший в наше время (а на самом деле это-то и не чудо, п<отому> ч<то> XIX в. в специфическом смысле — не XIX в. дворников, так же, как дворник конца века не был fin de siècle — но модерничный XIX в. (этого ты не заметил при чтении моего письма) — именно этим и отличается, что познает все, а потому и фригийца, не имея своего цельного, но зато ища создания живого синтеза). Так и теперь.