Влас Дорошевич - Старая театральная Москва (сборник)
И тем, кого калечат, и тем, кто, будучи искалечен бытом, сам невольно калечит других.
В Островском находили они своё обвинение и своё оправдание.
Так подсудимый уважает в судье справедливость и любит милосердие.
Я не остановлю долго вашего внимания на пьесе «Не в свои сани не садись».
Что за неприятное название!
Какая не буржуазная даже, а уже мелко мещанская ничтожная мораль.
Почему это «не в свои сани не садись», когда весь прогресс только и основан на том, что люди хотят «сесть не в свои сани»?
Если бы каждый сын кухарки мечтал только сделаться поваром, – весь мир превратился бы в свиней, ушедших в свою грязь.
Мы не можем сочувствовать ни идеям, ни морали Русакова.
Ни торжеству такой идеи.
Но вы, великий чародей защиты, сквозь эти давно отжившие идеи и взгляды Русакова, умеете показать такую вечную красоту любви, нежности, мягкости, – что, не разделяя мыслей вашего «подзащитного», мы разделяем его чувства, его горе огорчает нас, далёких ему людей, а его торжество нас радует.
Послушайте! В трагедии между отцами и детьми по большей части бывают побеждены отцы, и это поражение бывает так тяжело для отцов, – что удовольствие – увидеть хотя одного отца, в виде исключения, не убитого в этой битве.
Да ещё в особенности такого милого, сердечного и мягкого под внешней суровостью отца, каким вы играете Русакова.
Если в других пьесах Островского театр смеётся, когда вы плачете на сцене за героя, то здесь, когда ваш Русаков плачет, зрительный зал не может удержаться от слёз.
Всемогущество: заставлять смеяться и плакать.
Ведь, и в идеях Лира мало симпатичного, пока он не продрог в степи. Но слёзы! Слёзы Лира! Какие алмазы короны сравняются с этими брильянтами!
Венцом из слёз покрыли вы и вашего скромного Русакова, Константин Александрович, и сумели сделать нам близким чужого и чуждого человека, как умеют сделать это большие защитники людей.
Если бы на свете была справедливость, – среди братин, венков и кубков вам должен был бы быть поднесён заслуженный вами серебряный значок присяжного поверенного honoris causa.
Ещё одно слово.
Говоря о разных ваших подзащитных, я всё время говорил, в сущности, о вашем одном, вечном, бессмертном клиенте.
Александре Николаевиче Островском.
Против него много обвинений: и устарел, и отсталый, и быта такого нет. И быт совсем не нужен.
Вы блестяще его защищаете, вашего великого клиента. Вы отыскали в нём такие перлы правды и любви к людям, справедливости и лучшей жалости, – что ваша защита всегда вызывает гром аплодисментов.
Благодарностью почтим память русского писателя…
За ваше драгоценное для искусства здоровье, благородный человек, великий комик русской сцены.
Вилли Ферреро
Вилли Ферреро в 1913 году, в возрасте первых гастролей в России.
Смерть Ферреро!
Московские критики большие Неуважай-Корыта.
Ферреро расхвалил Петербург.
– Нам Питер не указ!
– Мы сами с усами.
– По-свойски!
– Оглоблей его!
– Мякита, навались!
Когда этот маленький мальчик доверчиво подбегал раскланиваться к самому краю эстрады, мне в ужасе хотелось крикнуть:
– Maestro! Bambino! [24] Близко не подходи!
Ему грозила двойная опасность.
Что женщины от нежности задушат его поцелуями.
И что московские критики сейчас же здесь же его разложат, поднимут платьице и:
– Не дирижируй! Не дирижируй! Не дирижируй при нас!
– Мякита, навались!
Как они сразу возненавидели «приехавшего из Питера» мальчика.
Сам Ирод им улыбнулся с того света со всей свойственной ему нежностью.
Но не будем дразнить музыкальных критиков.
– «Просят тигров не дразнить».
Ферреро – прелестный ребёнок.
Один из таких, которым, встретив на улице, вы улыбнётесь и оглянетесь вслед:
– Какая шевелюра!
Некрасив, но очень грациозен.
И жив, как козочка.
Немножко мал для своего возраста. Немножко худ. Немножко бледен.
От критиков ему отгрызаться было бы трудно.
Вилли Ферреро переживает критический период своей жизни: меняет молочные зубы.
И нескольких зубов у него презабавно нет.
– Показывает вступления! Велика важность! Просто память!
Первым дирижёром, который дирижировал в Москве наизусть, без нот, был Буллериан.
Ему было не 8 лет.
У него не менялись молочные зубы.
Но вся Москва диву давалась:
– Целые симфонии наизусть!
И вопила:
– Гениальная память!
То, что необычайно, «чудесно» для человека в 48 лет, – пусть останется чудесным и для человека в 8 лет.
Согласны?
Музыкален ли он?
Он «танцует» то, что играет.
Танцует руками.
Головой. Губами.
Всем телом.
Я знаю только одного артиста, который до такой степени проникнут музыкой.
Это – великий и недосягаемый певец (и плохой политик) Шаляпин.
Такой царственный артист, что его следует называть:
– Феодор Иоаннович Шаляпин.
– Наш Фёдор! – как говорят московские Неуважай-Корыта.
Ферреро в этом отношении – крошка Шаляпин.
Каждое движение его ручонок, каждый взмах головы и этой великолепной шевелюры полны ритма, сливаются с музыкой.
Составляют гармонию с тем, что играется.
А потому в каждую данную минуту, под оркестр полны красоты.
Вы никогда не видели дирижёра, который бы дирижировал такими красивыми и такими гармоничными жестами.
Да, есть моменты, когда хочется плакать.
Потому что красота и гармония заставляют слёзы подступать к горлу.
«Гениальная» память, весь музыкален, – но чувствует ли он то, что играет?
Лет 10—12 тому назад меня поразил, – и очаровал, – манерой дирижировать Рахманинов.
Он дирижировал тогда своим «Алеко» в Большом театре.
Когда в оркестре возникала нежная, прекрасная мелодия, жесты Рахманинова становились такими, словно он нёс через оркестр что-то бесценное.
Невероятно дорогое и страшно хрупкое.
Ребёнка ли, хрустальную ли вазу тончайшей, ювелирной, работы, или до краёв наполненный бокал токайского «по гетману Потоцкому» вина, с 1612 года дремавшего в бутылке, «поросшей травою».
Вот-вот толкнёт какой-нибудь неуклюжий контрабас или зацепит длинный фагот, – и драгоценная ноша упадёт и разобьётся.
Нет границ прекрасному в жизни, – и осторожность может быть выражена в формах божественно-прекрасных.
Сикстинская Мадонна вся полна боязни.
От которой сладко сжимается сердце.
Эта Девушка-Ребёнок, несущая на руках Младенца со лбом мыслителя и глазами мудреца, полна трепета и дрожи за свою ношу.
– Не уронить бы! – говорит вся её фигура.
Как она крепко держит руками ребёнка.
Ей приходится идти по облакам.
Посмотрите на её босые ноги.
Как пальцы впиваются в эти облака.
– Не пошатнуться бы!
Какая чарующая любовь и осторожность!
И в боязливом жесте, которым дирижировал Рахманинов чудесную мелодию, была божественная красота любви, вылившейся в осторожность.
Когда я любовался маленьким Ферреро, мне вспомнился очень большой Рахманинов и «Алеко».
Взгляните на этого малыша, когда доходит до мелодии, которая ему нравится, и которую он, видимо, любит.
Его лицо наполняется нежностью.
А в глазёнках, вытаращенных на оркестр, почти испуг:
– Вот-вот уронят!.. Разобьют!..
Его беспомощные ручонки полны умоляющего жеста:
– Тише, тише… Ради бога, осторожнее!..
Он любуется ею и боится за неё, за мелодию.
И боже, с какой осторожностью несёт её через оркестр.
Так он носит, вероятно, какое-нибудь особенно лакомое лакомство или особенно хрупкую игрушку.
А душа, которая переросла его, с такой нежностью носит «райские напевы» Бетховена.
Он «алгеброй не поверил гармонии».
Не успел ещё.
Но музыкален ли он?
Если так может любить мелодию…
Но в 8 лет… чувствует ли он то, что играет? Переживает ли?
Был такой дирижёр Виноградский.
Тоже чудо.
Ферреро – вундер-кинд. А Виноградский – вундер-банкир.
Директор банка и дирижёр.
Европейски известный.
В первую минуту можно было расхохотаться от тех гримас и ужимок, с которыми он вёл музыкальное произведение.
Боже, какой ужас на лице!
Он, с дирижёрского возвышения склонившийся над певицей, сию секунду от ужаса заткнёт дирижёрской палочкой широко раскрытое горло Андромахи, в отчаянии взывающей над телом Гектора:
– Иллион… Иллион… Иллион…
Но во вторую минуту всякое желание смеяться забывалось.
Перед вами был человек, который, действительно, переживал то, что игралось.
Мелодия и аккорд вызывали в нём радость и ужас.
На лице его – счастливую улыбку или гримасу страха.
Заставляли его или в ужасе отступать, или обеими руками благословлять оркестр на ту чудную мелодию, которую он играл.
Когда он в «Ночи на Лысой горе» дирижёрской палочкой словно разрубал какую-то гору и с ужасом на лице отступал, – это было не смешно.