Владимир Кораблинов - Азорские острова
Дорожному мастеру было не до политики, день-деньской он мотался на своем путейском участке, чтобы как-то обеспечить «милочке» ее чаи да сахары, а вечером шуршал за дощатой перегородкой служебными бумажками. В «салоне» по-прежнему пели и декламировали, но какая-то тревога и здесь чувствовалась все острее: гарнизонные офицеры заглядывали пореже, одни гимназисты толклись да певучие девицы, ну, и, конечно, развязный господин с лакированными копытцами, бывший оперный актер Григорий Иваныч.
В один из вечеров вся эта шумная ватага отправилась в театр. Кто-то принес случайные, дармовые билеты на «Горе от ума» (Орлов-Чужбинин! Горская!): «Скорее, скорее! Опаздываем!» – и засуетились барышни и «милочка», запахло утюгом и духами…
И вот – тишина в доме, чудесно, и во всей квартире лишь мы одни – я и мастер. Он, видимо, тоже радовался тишине и то принимался мурлыкать что-то из божественного за своей перегородкой, то яростно крутил ручку телефона, кричал: «Отрожка! Отрожка!» И подолгу балагурил о пустяках с таинственными пэче, энша, дээс и прочими железнодорожными невидимками. А я…
Но тут особое дело. Тут придется рассказать о том, как я, мальчик тихий, послушный и совсем не озорной, преступил запретную черту, не рассуждая, не страшась последствий, преступил легко и даже с восторгом, как если б велел горе: «Расступись!» – и она расступилась бы.
Франтоватый реалист Валерик, избалованный первенец нашей «милочки», признавался всеми как заправский художник: у него был изящный этюдник, складной мольберт, какие-то удивительно красивые дощечки и картонки, на которых он легко, играючи, изображал ландшафты с огненно-золотистыми закатами и зеркальной водой. Он на первых же порах сказал мне, указывая на этюдник:
– Тронь только, голову оторву!
Этак со мной никогда не разговаривали, и мне сделалось не то чтоб страшно, а как-то обидно, оскорбительно. Тем более что и в мыслях не было у меня прикасаться к этому прелестному ящичку: еще крестным Иваном Дмитричем мне был внушен священный трепет перед масляными красками, и я отлично понимал, что пока мой удел – «Фабер номер два» и акварельные пятачки на картонной палитре. А масляные краски…
– О-о! Масляные краски! – почти с ужасом произносил крестный. – Это, брат, требует специальных познаний, э-э… техники!
Но вот я глядел, как Валерик бойко мажет на кусочке полотняной кальки, и волшебно вдруг под кисточкой вырастают сосенки, лиловая тропинка в траве, избушка под красной черепицей, апельсинового цвета закатное небо… «Что ж тут трудного? – размышлял я. – Так все просто, и никаких специальных познаний не нужно…» И чем тверже укреплялся в своих мыслях, тем неодолимее тянуло попробовать самому.
Не знаю, как это случилось, но когда все стремглав помчались в театр и в доме наступила тишина, нарушаемая лишь телефонными заклятьями мастера, я, нимало не раздумывая, откинул крючочки этюдника, вырвал из рисовальной тетради лист и принялся малевать. Я старался делать все так, как делал Валерик: из тюбика выдавил на дощечку несколько червячков самых красивых красок – красную, оранжевую, лазурную, желтую (землистых я не любил), наскоро начертил карандашом на вырванном листе бумаги деревце, домишко со скворечней и смело мазнул оранжевый закат. Черные, безобразные потеки масла поплыли по бумаге… Я бросил кисть, в ужасе отшатнулся… Что это? Откуда такая отвратительная грязь?
И тут что-то захлопало на улице, странно как-то, ни на что не похоже, вразнобой, и то, казалось, прямо под окнами, а то где-то далеко, в стороне тюрьмы.
– Да ведь это стреляют! – испуганно вскрикнул мастер. Я услышал затем, как он принялся крутить ручку телефона:
– Пэче! Пэче! – звал тревожно и снова крутил, и снова звал, но телефон безмолвствовал, Пэче не отзывался.
На тугом блоке взвизгнула дверь. Стуча сапогами, ввалился Степачок, крохотный мужичишка, который состоял при мастере, топил в доме печи и разносил служебные бумаги. Он грохнул в передней беремя дров, высморкался и сказал:
– Ну, пошла дело…
– Что, Степаша? Что? – мастер продолжал остервенело крутить телефон. – Что там такое?
– Што, што… Ребяты, вишь ты, прибегли с казармы, болтают: революция.
– Что ты несешь, бог с тобой! Какая революция? Весной-то что было, по-твоему? Не революция?
Степачок не сразу ответил, раздувал тощее пламя, дрова были сыроваты, сипели.
– Вот, – сказал я, подсовывая в печку ужасную свою пачкотню. Промасленная бумага вспыхнула, дрова загорелись враз.
– Ловко! – похвалил Степачок. – Дак весной-то… – Достал кисет, не спеша свернул цигарку. – Весной, значит, как-скть, на живую нитку исделали… А нонче уж, стал быть, форменно. Подчистую.
Снова захлопали выстрелы; паровозы, перекликаясь, закричали пожарную тревогу. Степачок прислушался.
– Пойтить поглядеть, – сказал сам себе, ни к кому не обращаясь. – Дела-а, господи твоя воля…
– Вот наказание! – чертыхнулся мастер. – Телефон не работает… И наших, как на грех, нелегкая в театр понесла!
Накинув шинель, он убежал вслед за Степачком.
Я аккуратно сложил тюбики в ящик, поставил все на место, а дощечку и кисть, испачканные красками, кинул в разъяренную, жаркую печь.
И щемило во мне чувство обиды за свою неудачу. Техника и знание оказывались не пустыми словами.
А утром привычными переулками, с отвращением и тоской, поплелся я в гимназию. Но на улице хандру как рукой сняло: там было весело, необыкновенно. Необыкновенность эта и в тихом Тулиновском переулке (сейчас – улица Комиссаржевской) угадывалась, а уж на Дворянской…
Подпрыгивая на щербатой мостовой, протарахтел грузовик, битком набитый какими-то людьми. Я разглядел, что многие держали в руках ружья. За первым – другой, третий… И опять, как ночью, где-то застучали выстрелы, галки взвились над старыми тополями, загалдели. Двое офицеров, придерживая шашки, перебежали через улицу; воровато озираясь, шмыгнули в глубокие ворота самофаловской гостиницы.
Из-за угла пожарной части показалась пегая лошаденка с плетеным коробом. Угольщик (конечно, наш, углянский) раза два сипло крикнул: «Уголь-ё-ов! Уголь-ё-ов!» – и замолчал, остановился, сообразив, что нынче, видно, в городе не до чаев-сахаров будет.
Лениво переговариваясь, хмуро, шажком проехали кавалеристы; приятно, по-деревенски, запахло конюшней. В воротах гимназии двое стояли, спешившись, покуривали, словно дожидаясь кого-то. К ним подошел швейцар наш старик Федотыч; в форменном картузе с золотым галуном, в черной ливрейной шинели, он выглядел торжественно, празднично.
– Какие дела, господа драгуны? – спросил.
– Дела идут, контора пишет, – равнодушно отозвался один. Другой молча поплевал на окурок, поправил седло.