Владимир Кораблинов - Азорские острова
С Густавом Доре расставаться, с его страшными картинами. С каким-то странным, непонятным, почему-то тревожным летом семнадцатого года.
И вот однажды наступило утро, засвистел паровоз дачного поезда, замелькали, закружились в окне вагона первым красноватым золотом тронутые осинки…
Прогремели железные отроженские мосты.
И нас с сестрой Лелей определили на хлеба к чужим, посторонним людям.
Там омерзительно орал граммофон.
Там бесстыдница в японской распашонке тарахтела на разбитом пианино, и лысый господин, смешно притопывая лакированным копытцем, завывал:
Ты хочешь знать, зачем теперь
Я умираю? О, поверь,
Что страсть к тебе
Мне сердце гложет…
Там мне пришлось спать на клеенчатом диване. Со скользкой клеенки сползала простыня, и я просыпался от холода. В комнате был странный, какой-то шевелящийся полумрак. Это шевеление происходило оттого, что уличный фонарь постоянно раскачивался и трепетали деревья за окном под ровным, никогда не затихавшим ветром. Бывают такие удивительные сквозняковые места; красный казенный дом дорожного мастера стоял на таком именно настырном ветродуе.
Непривычно и даже враждебно было все кругом – ночь, беспокойные тени на потолке, свистки паровозов, какая-то бестолочь в самом житейском обиходе суматошного семейства, куда нас с сестрой определили. Вечно тут толклись какие-то пестрые, проходные люди – великовозрастные гимназисты, бывшие студенты, гарнизонные офицеры, артисты-любители, молодые железнодорожники и даже штатский генерал из поляков, и даже пожилая таборная цыганка Капитолина Андревна.
Сейчас мне нетрудно понять, что их всех, таких разношерстных, собрало здесь, в так называемой полосе отчуждения, в казенной квартире дорожного мастера, человека доброго, смирного, далекого от той фальшивой «изячной» жизни, которою жили и наслаждались его домочадцы и бесчисленные пестрые гости. Конечно, одной из главных причин был постоянный самовар и обильная еда на столе, – обстоятельство немаловажное по тому времени, но самое главное, пожалуй, было не это: главное заключалось в страхе перед надвигавшейся катастрофой, перед взрывом, грозившим разрушить всю их комнатную, ничтожную жизнь с придуманными красивостями: в литературе – с пошлыми романами княгини Бебутовой и Брешко-Брешковского, в музыке – с вальсом «Осенняя грусть» и романсами госпожи Вяльцевой, в живописи – с боярышнями и головками Константина Маковского и пейзажами Клевера-отца (в богатых золотых рамах, разумеется). Скажу кстати, что в девятнадцатом многие из этих «приверженцев прекрасного», наспех уложив тощие чемоданишки, поплелись со шкуровскими обозами в отступление и закончили свое бесталанное существование в эмигрантских трущобах Стамбула, Белграда и прочих приютах беглецов от русской революции.
Итак, в квартире дорожного мастера все тарахтели на пианино, и распевали из репертуара модного Морфесси, и декламировали апухтинскуто «Вазу разбитую». И еще граммофон был, черные пластинки с пишущим амуром на круглой этикетке, ужасные, хрипло картавящие еврейские анекдоты и пронзительно, жестяно завывающие романсы «Спи, моя девочка» и «Дитя, не тянися весною за розой»… Этот последний двумя годами позднее на пыльном тамбовском большаке под скрип ордынских телег, как старый знакомый, будет услышан мною и крепко врежется в память на многие годы…
Но хуже всего были паровозные свистки, шевелящаяся тьма и холодная клеенка дивана.
В эти безрадостные часы долгих осенних ночей, в часы одиночества, – кем только не вообразил себя! Изгнанником с Чертова Острова (был вальс «Звуки с Чертова Острова», рисунок на нотной обложке: скалы, море, черной тенью – одинокий страдалец), невольником с римской галеры (опять-таки какая-то картинка маячила в памяти)… Словом, по дому, по деревне, как чеховский Ванька, тосковал нестерпимо, до слез; в воображении вызывал милые призраки сельского домашнего уюта, сельской природы; красная осенняя заря сквозь черную сеть голых деревьев, золотые города, жарко, переливчато пылающие печи, крохотная комнатка моя, где на старом, шатком ломберном столике – драгоценные сокровища: сшитые суровой ниткой тетради, листочки с исковерканными гравюрами Доре. «На полпути земного бытия, утратив след, вступил я в лес дремучий»…
Но все рушится, исчезает, обрывается. За окном – злобные, отчаянные, свистки маневрушек, тусклый фонарь, шевелящиеся тени на потолке. А за стеной – у хозяйской жены, у «милочки», как ее все называли, не глядя, что время за полночь, бренчит пианино; лысоватый господин, бывший актер, притопывает копытцем, десятый раз начинает одно и то же:
Дивный те-е-рем сто-и-ит… —
и словно давится вдруг; а вместо него начинает настырно, гнусно картавить граммофон: «Слушайте, Рабинович, где ви такой рэдьке покупали?» И офицеры с путейцами ржут стоялыми жеребцами; и «милочка» верещит: «Господа! Господа! Тише, господа… Начинаем, Григорий Иваныч! И раз… и два…» И снова – «дивный терем», и снова – граммофон и жеребцы…
И снова – каторга, каторга нескончаемая!
Но вдруг случилось нечто великое: рухнули тюремные стены, оковы пали, и я оказался на свободе.
Вот что произошло.
Был конец октября, серенькие подслеповатые дни, длинные, безобразные ночи. Была обыкновенная каторжная жизнь, скучно текло равнодушное время. Люди как бы уже привыкли к тому, что произошло в феврале, что Россия уже не монархия, а республика; привыкли к быстротечным митингам, к смешным, игрушечным деньгам – «керенкам», к плакатам об Учредительном собрании; к хлебным очередям привыкли, к новым словечкам: мура, буза, к глупому «пока» вместо «до свидания»; к печальному Никитину с алыми бантами на зеленоватом бронзовом сюртуке…
Впрочем, банты полиняли за лето, выцвели; их изначальный цвет угадывался с трудом.
Но чаю российские жители по-прежнему пили много, только вместо сахара уже вовсю употребляли горьковатый порошок под названием сахарин. Так же и в разговорах застольных вместо бесшабашных здравиц «за бескровную революцию» да «за победу святого дела над темными силами» пошли тревожные сомнения: да полно, бескровная ль? И так ли уж свято дело? Кроме всего, из Петрограда, в газетах, а больше в россказнях и слухах, перевранных, как при игре в «испорченный телефон», доносились кое-какие вести, в которых все чаще и чаще упоминалось имя Ленин. Какими-то путями вести эти достигали и нашей казенной квартиры, но в таком искаженном, перевранном виде, что уразуметь истину уже и вовсе оказывалось невозможно.
Дорожному мастеру было не до политики, день-деньской он мотался на своем путейском участке, чтобы как-то обеспечить «милочке» ее чаи да сахары, а вечером шуршал за дощатой перегородкой служебными бумажками. В «салоне» по-прежнему пели и декламировали, но какая-то тревога и здесь чувствовалась все острее: гарнизонные офицеры заглядывали пореже, одни гимназисты толклись да певучие девицы, ну, и, конечно, развязный господин с лакированными копытцами, бывший оперный актер Григорий Иваныч.