Павел Гольдштейн - Точка опоры. В Бутырской тюрьме 1938 года
Стоит с рюкзачком посреди камеры Кондратьев. Я кинулся к нему:
— Как же это так?..
И сказать больше нечего.
— На свободу?..
— Нет, навряд ли!
— Что же это?
— Да уж не знаю. Ну, может когда и свидимся… Ну, прощайте. Тронул рюкзачок с левого плеча на правое и зашагал к двери.
Оглянутся в последний раз и вышел из камеры. Дверь захлопнулась. А мы еще долго не можем оторвать глаз от двери.
Через некоторое время выдернули комкора Тылтина, спортсмена Володю Кудинова, капитана черноморского флота Колю Гладько. Я живу теперь уже какими-то другими ощущениями: перестаю ожидать возвращения домой… Но вдруг совершенно неожиданно — луч надежды: новые правила внутреннего распорядка:
"Арестованному разрешается, арестованному запрещается, арестованный обязан… Утверждаю: нарком внутренних дел Л. Берия".
— Еще на воде вилами писано, что оно такое!
— Не спорь, Пучков, ты не прав. Параграфы правил против тебя. Приглядись… против прежних есть, есть, есть же, а? И прогулку увеличили на 30 минут, и лавочка не пятьдесят, а семьдесят рублей… Вот то-то и оно… А главное — мы имеем право писать заявления и жалобы по существу дела еще в ходе следствия. Ты понимаешь, что это такое? Это же большое дело, ведь недостатки и ошибки можно еще поправить. Как, товарищи, а?
— Ух ты чорт! Ну и публика, вы подумайте, просто слепцы. Сукины дети решили поискать других приемов, а они тешат себе душу. Умрешь прямо! Стоящая штука быть тихим, кротким и степенным, не разговаривать громким голосом, ходить, заложив руки за спину. Но во всяком случае, хаять особенно не буду: заманчиво, только бы зацепиться. А у этих прохвостов расчет правильный…
— Ну, а что бы ты хотел, чтобы было?
— На данном отрезке времени хотел бы подышать дамским озоном.
— Что такое?.. Да нет, ну, ерунда, он говорит не то.
— Да, ну конечно не то. Да и что за разговоры.
— Послушайте, но это же ход всех аферистов, просто комедия, вы просто слепцы. А с милейшим Писаревым чистое наказание. Писарев, ты все Берия пишешь?.. Ага, в ЦК…
Писарев вроде даже и не обиделся, просто не обратил на старика Пучкова- Безродного никакого внимания.
До ареста Писарев был работником ЦККа, работником партийного контроля. Знаю я о нем, как и все, очень мало; а то, что детское его туловище не разгибается потому, что его били в Лефортовской тюрьме, — не подлежит сомнению. Когда его спрашивают про Лефортово, он смотрит на всех не то с презрением, не то с удивлением и ничего не говорит.
— Не беспокойся, будь здоров, это один из тех, кто первым подал пример бдительности, — заметил старик Пучков.
Немощный и согбенный Писарев не произносит ни звука и как будто чего-то ждет. Дождался! Разрешается писать жалобы и заявления. Многие стали писать, во у Писарева к этому какое-то особенное пристрастие.
— Ведь вот какое несчастье с человеком! — сочувственно кивают в его сторону, а он чуть ли не с самого подъема и до той минуты, когда отбирают чернила и ручки, ухитряется на маленьком листочке бумаги убористым почерком настрочить длиннейшее послание.
Странный человек! Для всех он как чужой и для него все чужие. За исключением Лешки Руднева. Склонился он к Лешке и говорит ему:
— Напишешь, покажешь мне. Только не отчаивайся, можно через ЦК партии потребовать.
А Лешка Руднев губы кусает в ответ. И вроде нет у него сил осмыслить, что говорит ему Писарев — совершенно потерянный, все рушится, все валится, просто не в своей тарелке, не в своей форме. И форма энкаведистская франтоватая, вроде не на него сшита, и ноги и руки неустойчивы, и весь раскис, и как бы без тела, а лицо какое-то надутое, нелепое. И только глаза невероятно голубые. И нет ничего удивительного в том, что он в камере самое что ни на есть жалкое существо. Довелось-таки и ему кое-что испытать. И даже, может быть, больше, чем другим. В какой-то роковой для него час по изменчивости судьбы, бывший дипкурьер, а потом начальник архангельского погран.НКВД, Руднев попадает как враг народа в Лефортовскую тюрьму. Все то, что рассказал он мне о Лефортово, способно было придавить и не такого, как он.
Да, опять о Лефортово — в связи с Лешкой Рудневым.
Его вели на допрос, а у него было что-то таксе, что он ничего не видел, ничего не замечал. Тоже ведь допрашивал. Но это совсем не го, что тебя самого начнут допрашивать.
В кабинете, опершись на подоконник, спи ней к оробевшему Лешке Рудневу стоял следователь. И вот, когда он повернулся, Лешка увидел вдруг своего самого лучшего друга, с которым они в Харбин дипкурьерами ездили.
— Вот, Лешка, видишь, как мы встретились!
— Вижу, Володя!
— Ты постой, я тебе сейчас все объясню: ну, буквально две-три фразы подпишешь, ну, это явно… ну, ты же знаешь, если не будешь подписывать, то я должен буду тебя бить… Лешенька, друг, ну войди в мое положение. Впервые тоска сжала Лешку, и как в сон — ничего уже дальше не соображал, а только между ударами Володьки звучало в самое ухо: "Лешенька, друг, ну, что же ты?" И снова хлестал обезумело и даже по губам задел, и из губ окровавленных вырвалось, что Сталину жаловаться будет. А Володька на это выговаривал: "Ты учти, Лешенька, не сегодня-завтра Николай Иванович Ежов будет Генеральным секретарем".
И вот теперь, когда всем стало очевидно, что Ежова убрали, Писарев настойчиво советует Лешке Рудневу написать заявление на имя Берия.
— А что я сейчас подумал: напиши ты, что он тебе о Ежове говорил.
— Боюсь.
— Нельзя бояться.
— Почему нельзя?
— Да потому что нельзя.
Бывший работник ЦКК, опытный работник партконтроля очень хорошо знал, что потребно, что необходимо для решения очередных задач. Во всяком случае Лешка Руднев засел писать заявление.
Я лежу у стола, как раз у того места, где все пишут заявления и где перекидываются разными вопросами.
Бывший зам. начальника разведупра РККа[1] Василий Васильевич Давыдов тоже произнес суждение о совершившихся переменах в руководстве НКВД. "Мавр, — говорит, — сделал свое дело, мавр может уйти". Василий Васильевич Давыдов, или просто Вася Давыдов, как его зовут здесь друзья с воли, это тот самый круглолицый под машинку остриженный военный, которому питерский рабочий Егор Алексеевич толковал о Ковтюхе. При всей разговорчивости Давыдов себе на уме: шутит, взгляд открытый, но вдруг кто спросит о чем посерьезнее, сразу приостановится и опять переведет на шутку:
— Слушай, милый, иди лучше чайку попей, или давай лучше о другом. Про Писарева и Лешку Руднева он сказал:
— У меня нехватает терпения на таких дураков.
Я заметил, что в одно и то же время Давыдов и открытый рубаха-парень и вне досягаемости открытого разговора, с ясным сознанием своей бывшей должности зам. начальника разведывательного управления Красной Армии.