Анастасия Цветаева - Воспоминания
Теперь оживало все то, что мы за обычным вбеганьем и выбеганьем не замечали: разных узоров одеяла на раскладных полотняных кроватях, грубые милые табуретки с глиняными тазиками; ведро было звонкое.
Наше с Мусей окно глядело туда же, куда под нами -боковое окно спальни, в провалившийся глубоко огород за крокетной площадкой и кустами малины, окаймленные густотой высоких деревьев, скрывавших от нас «сторожевскую
поляну» с плохоньким домом сторожки и городской богадельней. Из Андрюшиного окошка было видно то же, что из рояльного окна столовой, под ним – тропинка в «старый сад» с громадной елью и низкими кронами яблонь.
Но в дождь больше всего мы ценили верхний балкон, где в уютной клетке мы всласть слушали дождь, хлещущий ветер, клекот летящих по желобам ручьев, смотрели на бурные светлые струи и гнали палками листья по желобам свежевымытых гулких крыш.
Жар, лившийся с неба, жег шею, лицо, лоб. Босые ступни обжигались о раскаленную землю. Разве забудешь счастье припасть к краю ковша, почерпнутого почти на бегу из старой огромной бочки в сарае, полутемном, спасенном от солнца в тот час? Отчего вода в бочке оставалась холодной? Она была почти как ручей, родниковой, по пути к городу из-под камня. Было ли, позже, наслаждение большее в жизни, чем тот ковш!
По сторонам колеистой дороги появлялись мамины «им-мертели» (не те позже узнанные и увиденные соломенно-жесткие, пестрые – солнышками – бессмертники) – мелкие серо-пепельные, мягче кошачьих лап, легкие яйцевидные шарики. Мама и мы встречали их как друзей! Мы знали, что по-французски «immortel» значит «бессмертный». Они не увядали, как все. А потом что-то начинало делаться с летом, все как-то изменялось – облака, деревья, появлялись другие звуки и запахи, и мы, в горе, уж думали, чо это кончается лето, – когда по особенно синему небу, паутинками в «старом саду», запаху грибов и сырой соломы – мы узнавали еще новую радость, – это вовсе не «лето уходит», а это «пришла осень»!
Изменники! Забрезжившую грусть мы отдавали за новое счастье, бездумно купаясь в щедро льющейся роскоши сентябрьских рощ! Мы не успевали. Это было состояние опьянения. Точно зеркалом освещенной панорамной картиной открывался волшебный осенний мир. Чья-то рука так быстро.меняла картины, что только бегом могли ноги поспеть и грудь хоть немножечко надышаться: стволы и пеньки грибной рощи, где мы всей семьей – впервые – набрали уж целую корзину грибов. Мама надевала нам головные платочки, Мусин -голубой, мой – розовый. Верхом, качая загорелые ноги, скачет на гнедой лошадке баба, спеша на гумно. Таинственность
этого слова зажигает мгновенно на нашем бегу предчувствие того, что настанет сейчас: над криком мужиков и кружащимися у молотилки в необычной упряжи лошадьми, над пестрыми платьями и платками помогающих в молотьбе баб – летящий мягкий желтый «снежок» половы. Смутна память – о «когда мы были маленькие» – о цепах, взлетающих над рожью, давно, когда еще не было молотилки.
Вечер. Рояльные звуки из окон в музыкой гремящую листву. За аллеей «большой дороги» огненная полоска заката, под тучей. Грушевые карамели во рту – длинными зелеными карандашиками, от сосанья из мутных делающиеся блестящими, прозрачными и тоненькими… Всей семьей мы выходим в вечерний осенний ветер, из леса – в поле. О чем-то говорят старшие, о своем. Бежим вперед, дышим ветром, машем хлыстами с листиками на конце. Уют дороги меж деревьев вдруг обрывается об огромное неприютное поле. Полоска заката уж совсем узенькая, как осколок грушевой карамельки. Ветер бушует, платки рвутся с голов. У, к а к холодно!.. Поворачиваем домой.
Только наутро мы узнавали, по какому лесу мы шли вчера темным вечером, обходя овраг, поросший ореховыми кустами. Как мог стать он таким пестрым, рыжим, рядом – светло-желтым и потом – бурым, розовым и темно-красным, малиновым! Только теперь видно, какие разные кусты это были все лето, перемешавшиеся в зеленой гущине овраговой кручи! А опушка леса «большой дороги» всегда была такая зеленая, что даже синяя, там, где дубы – дубы были плохо видны, заросшие осинами и березами, – а теперь их каждая ветвь как выточенная, каждый лист вырезной, точеный, как желудь и желудевая чашечка, – и вместо синевы, темно-зеленой, – все дубы играют в красное и в золотое, всеми ветками – и они совсем отдельно стоят от осин и кустов. Дуб – это царь деревьев, как лев – царь зверей. А у грибов царь – белый гриб! А у ягод – совсем нет царя, потому что малина – лучше клубники, а земляника – лучше малины, а полевая клубника лучше, чем земляника, а куманика… – и так идет без конца…
Поля – сжаты (стриженые). У дорог – те, осенние, на светлом мясистом стебле – цветы: шапочка мелких, светло-розовых, как в прошлом году. И – на зеленых, узелками, стеблях – крупные синие цветы с плоскими лепестками. Годы поздней мы узнали имя: цикорий. Кучи соломы; мы в нее зарываемся. Как она пахнет! Яма в «старом саду», летом заросшая густо, снова, как год назад, полна зеленой воды,
И в упавшей коряге желобок полон воды. Звук пастушьей дудки. Сторожевские дети роют у края холма пещерку, над ней проделывают дырку для дыма, жгут под ней костер и пекут картошку. Убежав от фрейлейн, несем туда стащенную на кухне еду.
Отступили назад летние запахи – бузинный, тополиный, липовый; запах горячей от солнца малины, запах купанья; речных лопухов, матово-зеленых, с белой подкладкой, -пряный, немного противный и все-таки родной. Пахнет прелыми листьями, грибами – и этим пахнет не просто в воздухе, а – в ветре. Запахи не стоят и не веют, как летом, а – несутся, несутся! И мы несемся с горы отчаяннее, чем летом: скоро все кончится! Каждый день мы в тоске выбегаем в «старый сад» и на «большую дорогу»: глядеть, как много уже со вчера листьев сорвано ветром – как все пустей ветки, все больше неба, все меньше леса. Но в то время, как глаза печалились, – ноги радовались, загребая все глубже гущу лиственного ковра.
Наконец ветер срывал все, почти совсем все, и свистел в ворохах голых веток. Тогда под ногами – они шли в мягком по щиколотку – оказывалась вся сброшенная сверху краса -малиновая, желтая, рыжая, – но она бурела, гасла, превращалась в шорох, в смесь слишком сухого и слишком сырого, и мы все это на бегу ворошили. Начинался неуют осени. Ока не плыла медленным голубым зеркалом, она была сине-свинцовая и сердитая, и по ней – рябь. Шли дожди. На нашем верхнем балконе, за прямыми его, как дождевые струи, серыми решетниками, одетые в драповое, мы низали бусы, срывая темно-янтарные ягодки с густых рябиновых кистей. И как терпеливо и жадно ни старался рот прожевать… проглотить – ничего, кроме огорчения, не получалось от упрямой рыжей мякоти – такой горькой, что дрожали даже игла и нитка, пронзавшие красавицы ягоды.