Анатолий Вишневский - Перехваченные письма
Через 15 минут я шел на сход. Военно-начальнический атавизм вдруг проснулся во мне. Я шел быстро, по-новому небрежно-складно сойдя с крыльца; шел, ударяя себя стеком по голенищу и разбрасывая ногою снег. И мне казалось, что солдаты думают: «Ого. Новый командир, оказывается, зубастый!» Да, я раньше жил замкнутой жизнью, потому что мне не давали ходу. Теперь я покажу, как надо воевать. Я вам не Диди. Так приблизительно я думал, пока шагал по деревне, щурясь, как монгольский есаул из Золотой Орды, от снега и солнца; затем, вскочив на крыльцо сельсовета, окинул взглядом собравшихся поселян и, не задумываясь, начал держать им речь.
Понятными словами я объяснил, что из-за неожиданно наступивших холодов наши солдаты оказались без теплой одежды и, как вам известно, многие обморозились. «Сейчас мы отступаем, но на будущей неделе опять пойдем на Москву. Мы защищаем ваше имущество, под большевиками вам будет хуже. При том же вы получите от меня расписки, по которым вам уплатят деньги, когда окончательно установится наша власть. И я обещаю давать каждому двойные расписки: у кого взят полушубок, я буду писать два полушубка, у кого пара валенок — две пары и шапку. Я слышал, что какие-то бабы против нас бунтуют, какие это бабы, Никифор Андреевич?» (Тот почтительно указал на одну левой рукой, взяв правой под козырек). «Вот эта? Всыпать ей 35 шомполов, для начала, чтобы помнила» К ней уже сразу шли два пулеметчика. «Отставить, — сказал я. — Но смотри у меня, тетка». И, погрозив ей, я сошел к расступившейся толпе и двинулся обратно.
— Ну, одел своих головорезов? — сказал Диди, прощаясь со мной и уже сидя в санях рядом с Андреем. «Я еще себя покажу», — думал я, глядя им вслед. А вечером я уже поучал, сидя за бутылкой водки, прикомандированного ко мне в помощники из другого эскадрона сорокалетнего прапорщика Мухина:
— Главное, это чтобы лошади были сыты. А то сам нажрется, а лошадь газету читает. От этого все неудачи. А если лошадь сыта, всегда пробьемся. — Мухин сочувственно слушал и не знал, как обращаться ко мне, хотя я выпил с ним на «ты». — Запомни сразу каждого солдата, — продолжал я, — его фамилию, откуда родом… — и так далее до позднего часа.
Власть ударила мне в голову и открыла мне новые стороны моей сущности, о которых я не подозревал. Точно я вдруг возродился новым человеком. Как рукой сняло лень и наклонность ко сну. Я зажил в постоянной бодрости, самовосхищении, в сознании своей непогрешимости. Новое здоровье и сила разлились по моему телу. С авторитетностью моих военных суждений начали считаться в штабе полка. Я стал замечать на себе внимательные взгляды сестер милосердия. Перестал искать одиночества, и атмосфера льстивых поддакиваний, почтительного смеха сделалась мне вдруг привычной и необходимой, как воздух.
Был бой, когда я скакал по утоптанному снегу среди суматохи из выстрелов и солнца и что-то подбадривающее кричал назад и угрожающее вперед. За сим возвращение с поля на опушку во главе трофеев: двух телег с пулеметами, походной кухни и десятка полтора обалдевших пленных в разодранных шинелях, похожих на больничные халаты. Я ехал медленно, вразвалку, щурясь и не глядя по сторонам, и начальник штаба дивизии, боевой полковник Ардальонов, первый приветствовал меня. Потом в лесу, узнав, что вахмистр умышленно отстал во время нашей атаки, я орал на него, хватаясь за наган:
— Р-расстреляю! Пленного назначу на ваше место! Я вам не полковник Нарышкин!
В штабе теперь со мной не только считались, но давали ответственные поручения. Другие офицеры в то время уже не скрывали своей усталости и желания уехать под каким-нибудь предлогом в Ялту или в Кисловодск, я же горел энергией и жаждал боевых подвигов. В особо тревожные ночи меня не в очередь назначали в охранение, часто посылали в дальние разъезды. Начальство определенно передо мной заискивало. Но в рядах эскадрона стал ощущаться глухой протест группировавшихся вокруг вахмистра. От времени до времени ко мне начали приходить солдаты с просьбой об отпусках. То один грузин должен был везти на родину хоронить своего родственника, убитого в другом эскадроне, мотивируя это тем, что у них такой священный обычай, и напоминая, что он не мобилизованный, а пришел к нам добровольно. То другой доброволец, немец из Крымской колонии, Иоган Фишер, узнавал, что у него дома случился пожар и надо ехать устраивать семью. Некоторые заболевали нарывами или лихорадкой. Я всех отпускал легко. Ибо если я был горд и независим перед начальством, то не перед подчиненными. Еще когда они были все вместе, в строю, я куражился, но с глазу на глаз каждый был внутренне сильнее меня. Эскадрон таял, но я утешал себя тем, что пусть разъедутся пожилые солдаты, мои скрытые недоброжелатели, и останутся одни молодые головорезы и верные пулеметчики. Однако эскадронная колонна настолько поредела, что это не могли не заметить в штабе; недели через три после отъезда Диди личный состав уменьшился на треть. Тогда я стал бояться. По ночам я стал думать, что мои успехи не могут длиться вечно, что скоро меня разоблачат, и тогда все узнают, к великому торжеству Никифора, что я не командир, лучший, чем Диди, а шут гороховый, фигляр и самозванец. И я не находил возможности выскочить из этого неминуемого позора.
* * *При въезде в деревню мы встретили выступавшую колонну полка. Командир с некоторым удивлением окинул взглядом мое растаявшее войско — меньше десяти рядов и двое саней — и спросил, где же остальные. Я соврал, что другой взвод послал обходить через хутора, чтобы выяснить, нет ли там неприятеля. Но некогда было углубляться в разговоры, внизу на полях уже завязывался бой.
Помню, весь этот день я испытывал усталость, недомогание и почти все время дремал в санях, куда пересел с седла. Бой то приближался, то затихал. Я неожиданно для себя как-то вдруг размяк. Со мной случилось то, что на военном жаргоне называется «потерять сердце». Человек, до определенного момента воевавший спокойно и казавшийся равнодушным к опасностям, вдруг становится преувеличенно осторожным, без всякой видимой причины нервничает, постоянно обуреваем мрачными предчувствиями. «Я не хочу умирать», — сказал я так громко, что Синицын обернулся и переспросил. Иногда, когда разрывы очень приближались, у меня делался острый припадок желудочной боли. И тогда начинало казаться, что не надо сидеть в санях, что лучше встать и идти по снегу в гору, где в двухстах шагах впереди разреженной цепью маячили на усталых лошадях мои подчиненные с Мухиным во главе.
Я только теперь осознал самое ценное в жизни, и вот приближается конец. Я еще не жил, и уже должен уходить. Должно быть, я неисправимо нагрешил своей бессмысленной сухостью, которую ведь так просто было бы вовремя преодолеть. Так я думал и одновременно все взвешивал, как вернее избежать непоправимого: оставаться ли в санях или выйти. Но когда я решался на последнее, оцепенение, какая-то смертельная лень оковывала все мои члены. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не появился ординарец, передавший от командира полка требование немедленно явиться. Я выскочил из саней, но не успел сделать двух шагов, как вдруг откуда-то сзади, сбоку, рядом, точно оглоблей, огрели меня по левому плечу — широким, давящим, к земле пригибающим ударом, не столько болезненным, сколько обидным. Я зашатался, нагнулся и, почти сразу сообразив, что случилось, рухнул обратно в сани, сказав: