Лев Аннинский - Три еретика
Добролюбов умирает через полтора года. Чернышевский идет под арест. Писемский становится редактором «Библиотеки для чтения». К началу шестидесятых годов он входит в апогей своей славы.
В варианте Стелловского крестьянские рассказы проходят через пять собраний Писемского и через вереницу его однотомников. Сегодня их можно найти в составе «Сельской библиотеки Нечерноземья» (1984) или библиотеки «Классики и современники» (1981), как когда–то в составе детской библиотеки, шедшей приложением к журналу «Задушевное слово» (1913). Это классика читаемая. Крестьянские рассказы читаются сейчас лучше иных романов Писемского. Я сужу по себе.
Не скажу, что любовная интрижка Клементия в Питере сама по себе так уж увлекает меня: рассказано чисто и точно, но все, кажется, где–то уже читано: смесь «петербургских углов» и «парижского жанра», «жоржзандизм» для Чухломы: французские и русские обои, наклеенные вперемежку, потолок избы, расписанный букетами, вместо лавок — стулья, выкрашенные «как будто бы под орех»… Деньги будут просажены на любовницу даже и при полном сознании того, что она обманет: удержаться все равно невозможно.
Да почему же невозможно–то?
А форс! А покуражиться! Сочетание детской наивности и дикой гордости у этого чухломского кавалера. Он ведь не на заработки едет в Питер. Он что заработает, то и спустит; не так спустит, так эдак; не на бабу истратит, так пропьет. А вот как бы ни куролесил — свои люди пропасть не дадут. Это «немцу» наплевать, что с тобой будет, немец «ничего во внимание не берет», а наш брат артельщик даже и распоследнего неумеху как–нибудь выведет в люди, был бы человек хороший. А человек–то в глубине всегда у нас хороший, и чем глубже он падает, тем легче нам его, падшего, пожалеть.
Фантастическая беззаботность: что пил, что не пил, что любил, что не любил. Может статься, что обманывает Палагея Клементия, а может, и вправду любит его, — все возможно, и при любом варианте Клементий в некотором смысле «невиноватый»: то есть он виноват перед людьми, но не виноват перед «божьим судом», судом совести, где все прощается, потому что все вокруг тоже мягкие, шаткие и повязаны тою же младенческою доверчивостью, помноженною на безудержное бахвальство. Безошибочными штрихами Писемский прорисовывает эту качающуюся основу в душе своего героя. Вовсе не плох человек. И не хорош. Как повернется!
Существенная подробность: чухломской мужик бежит в Питер — от тяжелой работы. Тяжелой работы он не любит: каменной, плотничьей, кузнечной; он устраивается в столице по столярной, малярной, стекольной части. Букеты рисует на стенах. Роковая черта отделяет его от земли: он от полевой работы устает, он косить неловок; он охотнее сидит в избе и рассказывает заезжему барину о своих питерских похождениях. Хозяйка манит во двор: «Подь сюда: работник вопит, запахивать неча… Подь, батько, засей загончиков хоть пяток!» — и «батько» неохотно идет сеять, с сожалением прерывая увлекательную беседу с барином.
Странная, тоскливая, убаюкивающая и вместе с тем коварная интонация у этого повествования. Вам все время жаль Клементия, хотя трезвым умом (подобно тому «немцу», который «ничего во внимание не берет») вы знаете, что более всего в своих бедах виноват он сам. Но понятие вины к нему как–то не пристает, а если и пристает, то ненадолго. Спившегося бездельника возвращают в деревню насильно, «под расписку», «только что не на привязи», а он благодарит помещика, что тот его от погибели спас! И действительно берется за ум! И снова встает на ноги в деревне! И душа — как ни в чем не бывало, нетронутая… изумительная регенерация!
Странная параллель возникает здесь с Лесковым, с повестью «Владычный суд», где униженный, растоптанный местечковый «интролигатор» является к финалу в облике благообразного книжника, и в строгой сдержанности его вы чувствуете попытку прикрыть саднящие раны. У Лескова раны чувствуются, едва затянувшиеся, чуть прикрытые… У Писемского — нечто близкое: человек излечивается от несчастья, от питерской «проказы»; но есть здесь момент, не поддающийся логике: несчастья как бы вовсе и не было. Все с этой души сходит бесследно, и три года спустя автор вновь видит Клементия в питерском трактире, одетого в волчью шубу, при перстне, и держит себя Клементий «гордее прежнего». Он искренне все забыл.
«Невиноватая» у него душа… Что почва: и так можно распахать, и эдак…
А в «Лешем»? Тоже «и так, и эдак».
Опять — смесь французского с нижегородским: «бывший камердинер господина», вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей некоторое время при барине должность «мадамы», является в деревню управлять мужиками, «отращивать себе брюхо и набивать карман», — вот где форсу–то, вот где куражу! И опять: бурмистр из лакеев, полубарин из полумужиков, нечто промежуточное, двоящееся, лукавое, подло–опасное: форс, вырастающий из подавленной рабской зависти; кураж, компенсирующий подавленную рабскую злобу. Страшна самая основа этой психологии; Писемский это знает, но, по обыкновению, делает отсутствующий вид, прикрывается сиюминутной истинностью и «здравым смыслом».
Интрига в этом очерке действительно заправская. Но пока вы внешним сознанием следите: поймает или не поймает кокинский исправник Егора Парменова, уговорит или не уговорит Марфутку показать на своего растлителя, — одним словом, перехитрит или не перехитрит? — в глубине вашего читательского сознания вы отчаиваетесь от мысли, что нужна сама эта хитрость, эта лукавая круговая взаимозавязанность людей. И хоть выводит подлеца «Лешего» добрый честный исправник на чистую воду и мужички это дело поддерживают, — все ж мучает вас ощущение, что любой из мужиков, смеющийся сегодня над разоблаченным Парменычем, а впрочем, и немного жалеющий его и даже отдающий должное его дьявольской сметке, завтра, пожалуй, сплутует не хуже, оказавшись на его месте.
Попробуем простой поворот «линзы» внутри повествования. Рассказ ведется как бы от лица исправника. А если эту же историю посмотреть от имени «лешего»? Пожалуй, получится повесть о горькой поздней любви Егора Парменыча к Марфутке, девушке, извлеченной им из черной избы. А то найдется и что–то святое в душе бывшего камердинера, которого барин насильно, чтобы грех прикрыть, женил когда–то на своей «мамзели». Чем же этот вариант хуже, чем любовь Питерщика, гуляющего в столице от нелюбимой жены, насильно за него когда–то выданной? И как с этой точки зрения покажется вам славный кокинский исправник, пускающий шпионов по следам влюбленной пары?