Игорь Голомшток - Воспоминания старого пессимиста. О жизни, о людях, о стране
* * *
В моей личной жизни тоже наступил перелом: в 1960 году, после пятнадцати лет моей влюбленности в Нину Казаровец, мы наконец соединились. Она была из простой рабочей семьи. Отец ее работал машинистом на Казанской железной дороге. В 1920-х годах его старший брат построил крепкое крестьянское хозяйство где-то в Белоруссии, был раскулачен и, как сотни тысяч крестьян, умер в сибирской ссылке. Отец Нины преклонялся перед братом и, кажется, не мог простить советской власти его гибель. Он знал жизнь и многое понимал. Очевидно, ему приходилось и водить составы с заключенными в Сибирь и подальше. Семью (три брата и две сестры) он старался на свой лад уберечь от всяких политических подозрений. Так, он запрещал держать в доме любые книги, кроме учебников. Осенью 1941-го, когда люди в панике бежали от приближающихся к Москве вражеских армий, он повел свой состав куда-то в Сибирь, а семье наказал никуда не уезжать: он вернется и все устроит. Очевидно, он ждал немцев. Когда мы уезжали в эмиграцию и надо было получать на это разрешения от родителей, он лежал в больнице; молча выслушав просьбу Нины, он взял бумагу и только спросил — где подписать?
После окончания Финансового института Нина работала в банке, но, как и меня, финансовая карьера ее не привлекала. Она поступила на заочное отделение биологического факультета МГУ, а потом работала сначала на биологической станции Рыбинского водохранилища, а потом в каком-то московском учреждении, связанном с космической биологией, к счастью, не закрытом.
Мы сняли семиметровую комнатку при коммунальной кухне в полуподвале дома на Петровском бульваре. К ней примыкала крохотная прихожая, занятая почти целиком большим сундуком, на котором спала наша хозяйка, когда приезжала из своей деревни, — пожилая хроменькая Августина, рассерженная на Бога за свою хромоту. В комнате помещались лишь письменный стол, стул напротив и диван-раскладушка, который служил и сиденьем для гостей. Жизнь была трудная, но веселая. Мы — Синявские, Меньшутины, Поспеловы — основали шуточный “Клуб любителей пожрать”, и раз в месяц по очереди устраивали у себя веселые пиры. Масонским знаком посвященности служило поглаживание рукой по животику друг друга. В нашу комнатушку набивалось до двенадцати человек; как это получалось, я теперь представить себе не могу.
* * *
Даже будучи смещенным с поста ученого секретаря, в глазах начальства я продолжал оставаться фигурой, неудобной для советского музея. Очевидно, надо было как-то избавляться от моего присутствия, и в моем личном деле один за другим стали появляться выговора. Первым был выговор за опоздание — дело, как говорится, обычное. За ним последовал второй, по поводу, более интересному.
Накануне очередного праздника наш музей закрывался на два часа раньше обычного. Меня вызвали к служебному входу, где стоял профессор-искусствовед из Колумбийского университета и просил пропустить его в музей: ему обязательно надо посмотреть наших импрессионистов, а завтра он улетает в Америку. Я как раз был ночным дежурным по музею и, согласно правилам, должен был три раза в течение дежурства обходить залы музея вместе с начальником охраны, милиционером, пожарным, слесарем и еще двумя-тремя блюстителями порядка. Главной целью таких обходов было наблюдать, не капает ли вода с прохудившейся крыши, а если капает, то подставлять под потоки ведра. И я предложил этому профессору взять его с собой на обход. На следующий день поступил донос: я провел в залы музея иностранца, который мог разбросать здесь антисоветские листовки. В своем кабинете Антонова устроила мне разнос. Я возражал: “Ирина Александровна, ну как человек может разбрасывать листовки в присутствии шести работников музея?”. Но доводы рассудка не помогли.
И третий эпизод.
Как-то летом, когда я заменял Леоновича, зачем-то мне понадобилось в библиотеку. Было жарко, и свой пиджак я оставил в кабинете. Милиционер, стоявший у двери библиотеки, потребовал у меня пропуск. С этим милиционером мы не раз совершали ночные обходы, он прекрасно знал меня, что я и попробовал ему объяснить. Он настаивал, я разозлился и сказал, что он не столбом тут поставлен. Оказалось, что произошло это в День советской милиции и что я обругал матом представителя этой почетной профессии.
Я понял, что из музея мне надо уходить: по закону после четвертого выговора следовало увольнение без выходного пособия. Как раз в это время я получил предложение перейти на работу в качестве старшего научного сотрудника в недавно образованный Всесоюзный научно-исследовательский институт технической эстетики (ВНИИТЭ). Предложение было соблазнительным, и все-таки, если бы не сложившаяся ситуация, из Музея я бы не ушел. Но потом об этом не пожалел: работа во ВНИИТЭ оказалась очень интересной.
Глава 10. ВНИИТЭ
Создание в самом начале 1960-х годов Всесоюзного научно-исследовательского института технической эстетики было попыткой исправить грубые ошибки сталинского прошлого. Соловьеву, ставшему директором института, удалось убедить правительственные верха, что отношение к дизайну (как и к генетике, кибернетике) как к науке реакционной нанесло и наносит серьезный вред народному хозяйству страны. Хотя сам термин “дизайн” в силу его подозрительно “буржуазного” звучания был для обозначения этой науки заменен более громоздким и неопределенным “техническая эстетика”.
Расположенный на территории бывшей сельскохозяйственной выставки, ВНИИТЭ подчинялся Комитету по делам науки и техники при Совете Министров СССР, т. е. организации не конкретно идеологической, и в этом было его большое преимущество. Поэтому сюда ринулись люди самых разных профессий, чьи творческие потенции были скованы ведомственной идеологией учреждений, где они до этого работали. В нашем отделе истории и теории дизайна собралось, как говорится, всякой твари по паре. К. Кантор и Г. Щедровицкий были философы, Г. Демосфенова, Л. Жадова и я — искусствоведы, В. Глазычев и В. Аронов — архитекторы, А. Дорогов — историк чрезвычайно широкого профиля, Л. Переверзев — джазист, занимавшийся кибернетикой, молодой О. Генисаретский мог быть кем угодно, и т. д. Отдел должен был разработать теорию технической эстетики и создать ее историю. Как это сделать и что для этого надо, никто толком не знал, и меньше всего наше начальство. По сути, нам был предоставлен карт-бланш — свобода действий. Л. Жадова под видом дизайна публиковала в институтском сборнике “Техническая эстетика” статьи о Малевиче, Лисицком, конструктивизме, которые в то время ни один журнал, ни одно издательство не приняли бы для публикации, я занимался немецким Баухаузом и историческими связями между искусством и дизайном (эти мои статьи были опубликованы лишь спустя сорок лет в разделе “архивы” того же сборника).