Дмитрий Быстролётов - Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
— Приказываю: принять пищу! Слышите? Немедленно! Иначе — сейчас же в карцер.
Молчание. Я стою, не шевелясь. Рычащее:
— Ну!
Я молчу.
Лейтенант ждет минуты три, потом берет из рук надзирателя хлеб, сахар и кружку чая и кладет всё это на столик.
— Кушайте, заключённый! — произносит он задушевным голосом доброго папы. — Кушайте, а то чай остынет! Будьте благоразумны и берегите здоровье!
И, приятно улыбаясь, боком выскальзывает вон. Я слышу опять громкий шёпот и новые шаги: глазок открывается и остается открытым: ко мне приставили особого наблюдателя. А между тем муки стояния и сиденья на рельсе идут своим чередом. Обед я не принимаю, и его ставят на стол рядом с завтраком, меняя при этом остывший чай на горячий. Я не притрагиваюсь к пище. Её не убирают, а вечером добавляют ещё и ужин. Маленький замёрзший столик дымится и благоухает.
— Кушайте, заключённый, кушайте! Помните, что на воле вас ждут, — вы не имеете права так издеваться над собой! Жизнь ещё не кончена! Может, вас амнистируют, и вы снова увидите жену, детей. У вас есть дети?
Я молчу, спиной прижавшись к промёрзлой стене.
— Не хотите отвечать? Напрасно. Я вам зла не желаю. Я выполняю службу. Ешьте, не подводите ни себя, ни меня! Ешьте, пока каша горячая!
Всю ночь глазок не закрывался.
На третьи сутки меня переводят на больничное питание: появляется ароматный наваристый бульон, каша полита сливочным маслом, на ней красуется аппетитный кусочек поджаренного мяса. Вместе с офицером теперь ко мне входит врач.
— Кушайте, заключённый, не ослабляйте себя! — ласково рычат они в два голоса, умильно оскпабясь и заглядывая мне в глаза.
— Бросьте издеваться над своим здоровьем! Будьте мужчиной! Что сказали бы вам ваша жена и мамаша? Ой, как нехорошо! Как глупо! Подумайте о своих деточках, будьте к ним добрее: съешьте кусочек!
Чувство голода постепенно притупляется: запах пищи, первые дни мучительно раздражавший нос и вызывавший бешеное слюнотечение, постепенно теряет свою привлекательность. На пятый день я его не чувствую. На шестой день появляется седой полковник, начальник спецобъекта. Уговоры. Угрозы. Просьбы. Я твёрд, как камень. Я вяло танцую вокруг стола, заваленного яствами.
На шестой день вечером входит дежурный надзиратель, опускает койку и тычет в неё пальцем. Не понимая, что он хочет, я осторожно сажусь. Внезапно врываются солдаты, опрокидывают меня навзничь и откуда-то взявшийся фельдшер вставляет мне в нос резиновую трубку и начинает вливать в желудок горячий наваристый мясной бульон. Всё происходит в один момент. Когда я вскакиваю, то чувствую, как мой пустой живот раздут и приятно согрет. Надзиратель бросил мне грубо:
— Голодовка кончена, понятно? Вы накормлены! Теперь голодать бесполезно: лучше садитесь и ешьте. Понятно? А?
Говорю — понятно или нет? Кушайте! Иначе будем кормить через нос три раза в день столько дней, сколько нужно, чтобы показать вам бесполезность такого номера! Вам это не понравится очень скоро.
Они убирают все лишние яства и оставляют скудный ужин. Когда все ушли, я присел к столу и с аппетитом поел. Голодовкой я не добился цели — клочка бумаги и карандаша.
Но если она не принесла прямых результатов, то дала косвенные: я получил очень ценные сведения о приёмах тюремного начальства — сроках допускаемого воздержания от пищи, о технике усиленного надзора, внезапных переходах от уговоров к угрозам. Обдумав все подробности, я установил очень важный факт: после объявления голодовки заключённого не обыскивают. А это меняло дело, то есть облегчало борьбу: ведь не даром же я бывший разведчик! Глаз у меня намётанный, острый — разведчик должен быстро находить щели в крепостных сооружениях противника!
И я поставил себя на диету, откладывая в день по ломтику хлеба и кусочку сахара. Хлеб я нарезал рукояткой ложки и осторожно сушил в старой шапке так, чтобы надзиратель не увидел в глазок. Кусочек сахара оставлял в кармане. Задача сводилась к тому, чтобы накопить восемнадцать сухарей и восемнадцать кусочков сахара. Затем объявить голодовку и потихоньку от наблюдателя три раза в день принимать пищу, по сухарю и кусочку сахара, в течение шести дней, а затем до принудительного переходить на нормальное питание и сразу же начинать копить тайный запас пищи для следующей голодовки.
Ну-с, в грязной шапке аккуратно сложено восемнадцать сухарей, в карманах мусолятся восемнадцать кусков сахара.
Всё готово. В бой!
Утром я становлюсь спиной к стене прямо под замёрзшим оконцем и стою неподвижно, когда из форточки протягиваются руки с хлебом, сахаром и чаем.
Снова всё то же — за дверью торопливые шаги, громкий шёпот. ЧП! Глазок больше не закрывается: я взят под усиленное наблюдение. Вот раскрывается дверь. Они. Сладкие слова с усилием выдавливаются из хриплых глоток. На грубых лицах умильное выражение, долженствующее изображать участие и доброту. Ладно, всё это уже известно. А вот когда дверь на секунду приходит в движение во время ухода из камеры уговаривателей, и надзиратель вынужден опустить щиток на глазке, я мгновенно сую в рот сахар и хлеб и с невинным видом начинаю топтаться и дуть на пальцы.
Но выясняется неожиданное: скверный тюремный хлеб, высушенный без духовой плиты превратился не в сухарь, а в каменную плитку, которую я протолкнул в рот вместе с куском сахара, а теперь не в состоянии незаметно жевать. Я чувствую, что обе щеки надулись пузырями и хорошо видны из глазка, к которому я целый день до отбоя обязан всегда стоять лицом. Слюна заполнила рот и начинает протекать из губ. Я бешено работаю языком, стараясь повернуть проклятый камень во рту, чтобы поскорее раскусить его надвое. Не тут-то было! Чёрный глазок сверлит меня, капли горячего пота выступают на лбу, а чугунная плитка не поворачивается и не даёт проглотить слюну, которая стала капать на грудь. В отчаянии топочу изо всех сил, шагаю через рельсу туда и сюда — всё напрасно. И вдруг в последнее отчаянное мгновение в совершенно безвыходный растерянности щиток вдруг падает, и за дверью слышится чирканье спички: наблюдатель закуривает. Я моментально пальцами поворачиваю хлебный камень во рту, отчаянно раскусываю его пополам и потом ещё раз пополам. Во рту делается свободнее, слюна проглочена, я спасён.
В изнеможении опускаюсь на рельсу. Сейчас она мне кажется пуховой подушкой!
Не знаю, достаточно ли ясно для читателя, что в этой борьбе не должно было быть промаха или неточности: ведь если надзиратель заподозрил бы что-нибудь неладное, то устроил бы обыск с неизбежным обнаружением заготовленных ранее запасов, что квалифицировалось бы как обман начальства. Страшен был не столько карцер, сколько потеря возможности объявить голодовку. Я крепко надеялся на это оружие, оно было мое единственное, и потерять его означало бы потерять надежду, волю к борьбе и желание бороться.