Семeн Бронин - История моей матери. Роман-биография
— И за что только тебя посадили? — вскипал в сердцах сын и тем окончательно портил отцу обед: он не любил, когда ему напоминали о лагере.
— Вы есть когда-нибудь будете? — возмущалась мать, защищая семейный покой и не становясь ни на чью сторону в этом бесплодном споре. — Ни одно воскресенье не обходится без скандала! — и бросала неодобрительный взгляд сначала на одного, потом на другого: оба друг друга стоили…
Спор конечно же велся ради спора: ни тот, ни другой танцев не любили и ни танго, ни «Яблочко» не отплясывали. У старшего были другие склонности и увлечения. До седьмого класса он был, как в свое время его родители, председателем совета дружины, затем — секретарем школьного комсомольского комитета. В отсутствие отца никто не стеснял его в развитии, он привык к самостоятельности. Рене не руководила им, но охотно делилась тем, что знала; она умела рассказывать, а он любил ее слушать; она вела себя с ним на равных, а это всегда льстит детям и потом — юношам. В восьмом классе, еще до приезда отца, с Самуилом что-то произошло: он начал сомневаться в существующем порядке вещей и задумываться — решил, в частности, что в школьной комсомольской работе нет должной свободы и самостоятельности, что все ждут лишь приказа и сигнала свыше. Он решил изменить это положение и сорганизовать класс на новых началах — собрал для этого несанкционированное учителями собрание (он ведь был секретарем комсомола школы) и предложил своим одноклассникам нечто вроде самоуправления:
— Это ж нам прежде всего надо. Зачем нам вечное руководство сверху? Мы сами во всем разберемся.
Одноклассники заулыбались, проголосовали «за», выбрали даже комитет из своих представителей и разошлись, чтоб жить по-новому, не особенно представляя себе, в чем оно будет заключаться. Все бы ничего, но сын не нашел ничего лучшего как, не дожидаясь развития событий и опережая его, выступить со своим нововведением на районной комсомольской конференции: выступление было с места и никем в школе не санкционировано. Он повторил уже сказанное и добавил, что у себя в классе он уже начал эксперимент и живет теперь в условиях полной автономии.
Вышел скандал, и грандиозный. С конференции, конечно, сразу же сообщили в школу об экстравагантной выходке ее секретаря. Директор, добродушный и детолюбивый человек, был вне себя: он больше всего на свете боялся таких историй. Школьный завуч, худая желчная женщина, сохранившаяся с прошлых времен и служившая общественным зорким оком, публично и не обинуясь, обвинила Самуила в анархо-синдикализме и предупредила его, что ему это так не пройдет, что его выпад навсегда останется в соответствующих анналах. С этим анархо-синдикализмом было какоя-то наваждение: французскую линию в семье обвиняли в нем в который уже раз и не сговариваясь. Сын мало что понимал в этих делах и пренебрег угрозой, но соответствующая запись, возможно, и в самом деле имела место и бросила тень на все последующее в его жизни.
Не завуч, правда, определяла лицо школы, где учились оба сына, и не она задавала здесь тон: просто случай попал под ее юрисдикцию. Директор, Дмитрий Петрович Преображенский, возглавлявший это учебное заведение еще с тех времен, когда там была женская гимназия, вел себя порой так, будто с тех пор ничего не изменилось: брал на работу толковых и дельных учителей, изгнанных из других мест именно за эти качества или за какие-то иные, недопустимые в ту эпоху промахи. Михаил Владимирович Фридман, литератор, известный в последующем переводчик с румынского и сам писатель, вынужденный уйти из института, когда там началась кампания борьбы с космополитизмом, был одним из них. В школе он начал издавать рукописный журнал, подталкивать учеников к пробе пера и собирать пишущую братию — он-то и подвигнул Самуила на писательство. Была еще блистательная Евгения Яковлевна Дубнова, в какое-то время не удержавшаяся в театральном мире, где тоже не любят людей слишком способных и самостоятельных, и нашедшая приют в этой же школе; позже она стала-таки прекрасным театроведом. Был еще Михаил Степанович Екименко, великолепный преподаватель английского, имевший несчастье закопать в окружении партбилет и потом не найти его. Было много других таких же «недотеп» и «недоумков», и благодаря им в 31-й московской школе (ее теперь нет: в ее здании разместился суд) царила или, скажем точнее, теплилась и влачила трудное существование необычная для того времени атмосфера ищущей мысли и подспудной, неявной критики происходящего, что в России возможно только там, где собираются так называемые неудачники. Но и в этой школе надо было блюсти приличия. Самуил был сам виноват в случившемся: нечего было лезть на рожон, да еще за пределами школы, ставя ее под удар и выставляя в невыгодном свете. Его оставили в выборной должности, но прежнего доверия к нему не испытывали и категорически запретили выступать где бы то ни было без ведома и позволения начальства. Впрочем, он сам уже охладел к «руководящей работе» — переключился на литературное творчество: начал сочинять пьески, которые исполнялись в самодеятельном театре, им же и организованном. Пьесы были дерзкие и директору не нравились, но имели успех на районном смотре самодеятельности: их запретили для внутреннего показа, но разрешили для вывоза. В искусстве и в политике произошло таким образом нечто прямо противоположное: автор мог ставить свои опусы лишь на стороне, политик же годился только для внутреннего употребления — парадоксы, случавшиеся тогда не только на этом уровне.
Отец раздумал быть писателем, старший им становился — да к тому же тяготел к драме. Поэтому, наверно, он и выискивал для ссор наиболее эффектные, выигрышные положения. Особенно часто он находил их в прихожей, когда гости покидали гостеприимный кров: это наиболее важные и проникновенные минуты, когда подводят итог вечеру — а подчас и всей жизни — и где хозяевам оставляют особенно теплые, ободряющие их напутствия: время самое неподходящее для раздоров и внесения щемящей, тревожной ноты — этим парадоксальным приемом будущий (так и не состоявшийся) драматург широко пользовался.
Например, та же Ксения Иванова, которая шесть лет отсутствовала, а теперь вновь зачастила к отцу, задерживалась в дверях и, жуя губами, начинала вспоминать прошлое и философствовать о прожитом — как если бы сказанного за столом было недостаточно.
— Да, мы прожили тяжелую, трудную жизнь, Яков. Не все это знают и понимают. — Взгляд на Самуила — наполовину дружеский, наполовину взыскующий: она знала о разногласиях, царящих в доме, и хотела поддержать старого товарища по партии. — Но наши потомки все расставят по местам и скажут… — тут она повысила голос: тоже была оратор не из последних, — что лишь благодаря таким, как мы, наша страна и поднялась до тех высот, которые сейчас занимает, и выдержала все испытания. Верно, Элли? — обратилась она за поддержкой к Рене, хотя преспокойно могла обойтись и без нее. Самуил не мог не подхватить брошенной перчатки.