Юрий Федосюк - Короткие встречи с великими
Однако траурные дни чем-то нас насторожили: внешне всё было «по первому разряду», но ощущался скрытый казенноформальный характер похорон, без искренней скорби в верхах. Не появилось и развернутого постановления об увековечении памяти Сталина (кроме захоронения в Мавзолее); уже через месяц исчезли скорбные стихи и песнопения, а из прессы – цитаты из произведений великого классика. Первые признаки развенчания: в сети политпросвещения внезапно, без объяснения причин прекратилось изучение «гениального» труда «Об экономических проблемах социализма», даже в наших затуманенных мозгах вызвавшего недоумение: в нем Сталин, казалось, уже совершенно оторвавшийся от жизни, писал о скором переходе к прямому, то есть безденежному, продуктообмену, о введении в ближайшее время иных, совершенно утопических форм социализма и т. п. Ещё при жизни Сталина я задал одному авторитетному сотруднику наивный вопрос, что всё это значит, и услышал лаконичный ответ вполголоса: «А этого, Юра, никто не понимает». И понял, что лучше всего молчать.
Но первой ласточкой грядущих перемен было сообщение об отмене злополучного «дела врачей» и осуждении тех из всемогущего МГБ, кто это дело затеял. Вскоре появилась повесть Эренбурга с многозначительным названием «Оттепель».
Однако до самого XX съезда КПСС (1956 год), то есть почти три года после его смерти, Сталина никто ни в чём прямо не обвинял, хотя полностью прекратились и восхваления.
Осенью 1953 года, сопровождая одного высокопоставленного гостя, я пребывал на абхазском курорте «Холодный ручей»; большой дом стоял, словно крепость, на вершине высокой горы. Тогда это ещё была не общедоступная здравница, а госдача на одну семью, в недавнем же прошлом одно из излюбленных мест отдыха Сталина; на склонах горы можно было заметить заброшенные «секреты» и пулемётные точки. Кругом росли мандариновые кусты, посаженные и ухоженные лично «великим садовником». На мой вопрос охране, в какой же из многочисленных комнат помещался Сталин, последовал недовольный ответ: «А он менял помещения». Учитывая охвативший его к концу жизни бред преследования, этому можно поверить. Персонал на даче оставался в значительной мере сталинских времен. Однажды я зашел в комнату сестры-хозяйки (русской); она показала мне садовый прибор Сталина – красивый ящик с хромированными инструментами и бережно хранимую ею полувоенную фуражку вождя, в которой он работал в саду. Я сказал: «Ведь это большие ценности, их надо бы сдать в музей». Сестра-хозяйка ответила: «Вот и храню, потребуют – сдам». Куда-то она на минуту отлучилась, я дерзнул примерить на себя головной убор Сталина; в чулане, где находились все эти реликвии, висело и зеркало.
О ужас! У меня не столь огромная голова (59,5), но фуражка гения не налезала на неё никак, словно принадлежала ребёнку. Я напяливал её то на макушку, то на темя, то вперёд; фуражка даже держаться не хотела, прямо сваливалась с головы. Что и говорить, не по Сеньке оказалась шапка! Но в душу мне циничным холодком проникло недоумение и разочарование: ничего себе гениальная голова носила эту фуражку!
Разумеется, я и тогда не соотносил впрямую величину головы с умом её обладателя, но всё же, всё же… Вспоминалась огромная, не по росту, голова Ленина.
Так задолго до XX съезда культ Сталина поколебался в моём сознании.
Алексей Сурков
А.А. Сурков
Вот поэт, имя которого начинает забываться, да никогда и не стоял он в первой шеренге советских поэтов[31]. Долгое время Сурков занимал ответственный пост секретаря Союза писателей, был правой рукой Фадеева, кандидатом в ЦК КПСС, то есть одним из высокопоставленных литературных администраторов, вследствие чего в: писательской среде о нём можно было услышать немало злых отзывов. Известны и остроты в его адрес: «На Суркова брови мы насупим, если он захочет нас сломать» (перефразировка строк песни Лебедева-Кумача «Но сурово брови мы насупим, если враг захочет нас сломать»). Или ехидное двусловие «сурковая масса» (из «сырковая масса»).
А у меня Сурков, частый гость ВОКСа, всегда вызвал безотчётную симпатию, он подкупал меня простосердечностью, какой-то неофициальностью, открытостью в эпоху, когда даже близкие люди становились замкнутыми, неразговорчивыми. Сурков же был неутомимый говорун: о чём бы он ни говорил, слушать его было всегда интересно, увлекательно. Поэт вкусно, по-ярославски окал, речь его отличалась яркой самобытностью и оригинальностью оценок и суждений. Во многом он казался гораздо проницательней и умней, чем требовала его незавидная и рискованная должность.
Ещё в 1943 году, в армии, мы с упоением пели сурковскую «Землянку» – «Бьётся в тесной печурке огонь». На какое-то время репертуарный комитет запретил исполнение этой песни из-за якобы пессимистических стихов «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти – четыре шага». Я слышал после войны, как Сурков задним числом с большим темпераментом возмущался этим запретом. «Каким же надо быть идиотом, – мелодично окал он, – чтобы опровергать, что бойцу на передовой до смерти всего четыре шага, иной раз даже не четыре, а три, а то и два. Вот только реперткомовские чинуши такой близости к смерти, к сожалению, не испытывали».
Сурков нередко заходил к моей начальнице Кисловой, часто вызывавшей и меня. Тут её нудные назидания прекращались, и мы с ней с наслаждением слушали образные рассказы и рассуждения Суркова, из которых я, увы, мало что запомнил. Он был смел на слово и отнюдь не всегда верноподданнически повторял официальные мнения. Когда в 1948 году вышло печально знаменитое постановление «Об опере “Великая дружба”, Сурков, вечный оптимист, так успокаивал Кислову, встревоженную тем, что её могли обвинить в поддержке многих композиторов-«формалистов»: «Да это всё ничего, увидите – обойдётся, ну всыпали им по маленькой, но больше ничего не сделают. Зря только на Арамчика (то есть Хачатуряна) накинулись. Арамчик – наш человек, никакой он не формалист, очень я люблю Арамчика. Да вы не огорчайтесь, всё обойдётся» и т. п. И в самом деле – обошлось.
Как-то раз на банкете, устроенном Австрийским посольством, слово взял Сурков, и официальная, натянутая обстановка мигом испарилась. «Я, конечно, понимаю, что нахожусь на дипломатическом приёме, но ведь главная задача дипломатии, как я полагаю, состоит в содействии человеческому сближению представителей разных стран. Поэтому к чёрту всякий протокол! Давайте обойдёмся сегодня без протокола, который я всей душою ненавижу», – и Сурков стал говорить что-то простое, неказённое. Я посмотрел на посла Бишоффа, старого дипломата австро-венгерской школы. Он захохотал вместе со всеми и сквозь слёзы повторял на плохом русском языке: «Да, будем без протокола».