Михаил Пришвин - Дневники. 1918—1919
— Не будут отбирать... не посмеют... такой эталон и ограбленный!
Счастлив эшелон.
В Ельце масса распределяется. Осадное положение. Они разбредаются.
И вот родная земля, вид ее ужасный[73]... разоренное имение, овраги, полоумные люди, которые буквально хватают за края вашей одежды, спрашивая, что же будет дальше.
Полет в бездну стал продолжителен... Это не более, не менее, как полет в бездну. Летят в бездну, зная это, и в то же время приспосабливаются верующие — прежние люди.
Вот земля... я еду... Делят.
— Земля, а чья?
— Богова!
— А сторонники чьи? Драка...
— Земля, а она чья земля?
— Богова!
— А сторонники чьи?
Трюмо: в избу не входит, на дворе:
— Смотрелась барыня, а теперь кобыла.
Любовь Александровна:
— Вы виновник! почему же всех разграбили, а ваш дом цел?
— Я сам копал, но зерно у меня взяли: «Потому что он образованный!»
Нельзя говорить о справедливости, потому что все делается принципиально.
Посевы.
— Что вы думаете о пахоте?
— Я жду декретов.
— Кто здесь контролер?
— От Исполнительного комитета по поводу: дом и прочее. — Передает бумагу: реквизировать мебель.
Оплеванный, огаженный, весь измятый, изломанный, к вечеру второго дня выглянул я на свет старого Боженьки — какая жалкая земля, изрытая оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза!
Солнце садилось, на повороте поезда я вдруг увидел все крыши вагонов и на них заходящим солнцем освещенных людей с мешками в руках.
Я думал:
«Тонет корабль, я хватаюсь за бревно, сажусь на него верхом — я рад! Вот плывет мешок с сухарями, я хватаю его — я рад! На другой день меня выбрасывает волна на берег — я счастлив! Я не думаю о корабле погибшем и людях, мне об этом и некогда думать, я спасаюсь, и во мне весь мир».
Вот такие же и эти мешочники на крышах поезда, как на бревне, плывут к неведомому острову. Они корыстные, жестокие, цепкие, как звери, и это они в неведомом будущем снова стащут разрытый муравейник перед моим государством.
Мой хутор маленький, в девятнадцать десятин[74], с посевом клевера и отличается, как образованный офицер от земледельческой армии: он буржуазен, потому что отличается от всей массы трехполья[75].
После разрушения императорской армии мы должны разрушить земледелие, и мой хутор, как офицеры, должен исчезнуть. Я это знаю теперь.
Когда пирамидальный тополь, старый — столетний сторож, не помнят, кто сажал его, — срубили, Клинушкин не выдержал и бросил имение[76]. Вслед ему в дом вошли мужики, и начался грабеж, тащили все из дома, потом стены дома до фундамента и все кирпичи из фундамента и стены двора. Через неделю остался тут мусор и более ничего — гладкое место...
В городе живут теперь почти все помещики.
22 Апреля. Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги. Дня три я очень горевал, и весны для меня не было, хотя солнце светило богатое, весеннее. Оно было для меня будто черное. И зеленую траву (с чистого поля!) я не видел, и что птички пели, — я с детства знаю и люблю каждую, — не слыхал и записал в дневник свой так: «Звезда жизни моей единственная почернела, а коровушку мою принципиально зарезали мужики».
Только вчера с вечера сердце мое стало отходить, и, проснувшись ночью, я стал думать: «Неужели же солнце, и звезды, и весеннюю траву-цветы любил я только потому, что солнце и звезды светили мне на моей собственной земле и травы-цветы росли в моем собственном саду?» Утром я почувствовал, что в сердце моем всходит богатое солнце, открыл ставню, и солнце мое встречается с солнцем небесным: так мне стало радостно, так весело. Я напился чаю, взял железную лопату и стал в чужом саду раскапывать яблонки.
23 Апреля. Любимое время, когда подорожник зеленеет и грязная дорога становится красавицей. Смотреть теперь на зеленую травку, которая скоро будет помята и загажена чужим скотом, ожидать, когда зацветут деревья, которые скоро лягут под топорами, слушать песню наивных птиц над гнездами, которые разорят, и видеть постоянно перед глазами дележку земли народа, который завтра будет рабом, — невыносимая весна.
Я говорю им каждому по отдельности:
— Немцы близко!
И каждый по отдельности отвечает:
— Ну, и слава Богу!
Или так:
— К одному концу.
Говорю им то же на сходе, и на сходе на меня как звери нападают:
— Это не германцы, это наши образованные с Керенским.
И потом по очереди бросают слова, измененные за год, прелые, которые снова сами будут отшвыривать, как отшвыривают сапогом с дороги оставшиеся за зиму шкурки дохлых собак и кошек.
Не веря ни во что хорошее каждый в отдельности, вместе они все еще с большой силой за что-то стоят — за что? За пустое место. И сила эта вовсе не от революции, а от тех времен, когда народ сообща убирает урожай и отражает неприятеля. Вместо дела — разбой, но раз они вместе, то нужно, как за настоящее дело, стоять и за разбой и выдавать это за священную правду.
Я с малолетства знаю всех мужиков и баб в нашей деревне, они мне кажутся людьми совершенно такими же, как все люди русского государства: дурные, хорошие, лентяи, бездарные и очень интеллигентные[77]. Никогда я себя не отделял от них, никогда не выделял мужиков от других сословий, только они ближе других были ко мне, и потому я говорю о них.
Что меня теперь больше всего останавливает в этом русском народе — это молчание на людях, отделенное несогласием людей. Вчера вот Иван Митрич так умно и горячо говорил мне против тиранов, сегодня на сходе он молчит. Спросишь, оправдывается:
— Нишь можно на людях?
А почему бы нельзя?
Потому-то, впрочем, и нет у нас таких безымянных жертв, мы находимся все в таком тяжелом плену.
25 Апреля. Юродивый Степанушка, обходя мой родной хуторок, избрал почему-то меня, прислал просфору и велел сказать, что, если я буду на месте сидеть, меня не разграбят.
Можно быть великим бунтарем для всего мира, как Ибсен, а жить в мещанской обстановке, так что никто из ближайших соседей и не узнает, что жил тут великий бунтарь. И наоборот, можно буйствовать по соседям — грабить их, убивать, налагать контрибуцию и быть для мира великим мещанином — вот такая нынешняя русская революция.
Сухмень. Озими, не омытые весенним...
Озими крепко взялись с осени, только поговорка у них: осень выклочу, а весна, как захочу. Весна стоит сухая, озими не омыты весенним дождем — сушь весенняя напоминает страшное время 91 года — голод.