Самуил Лурье - Литератор Писарев
«И что в этой женщине, что все ею так увлекаются? — негодовала в своем дневнике юная графиня Толстая, дочь вице-президента Академии художеств, познакомившаяся в этом году с Марией Александровной. — Наружностью — простая баба… противные белые глаза с белыми бровями и ресницами, плоское лицо; в обществе молчит, никак ее не разговоришь, отвечает только „да“ и „нет“… А все мужчины сходят по ней с ума: Тургенев лежит у ее ног, Герцен приехал к ней в Бельгию, где его чуть не схватили, Кулиш ради нее разошелся с женой, Пассек увлечен до того, что бросил свои занятия, свою карьеру, исхудал весь и уезжает с нею, несмотря на то, что брат только начал поправляться после горячки, а мать захворала от горя…»
Герцен действительно приезжал в Бельгию, рискуя свободой, и виделся в Брюсселе с Марией Александровной. Но главная цель этой поездки была другая: разузнать, нельзя ли перенести издание «Полярной звезды» и «Колокола» на континент. Однако у бельгийского правительства были на этот счет другие виды. В Брюсселе появился в качестве агента русского министерства финансов некий барон Фиркс, Теодор Иванович. До недавнего времени он служил инженером на постройке железной дороги в южной России, но на пятом десятке ощутил в себе литературное призвание и напечатал по-французски и по-немецки брошюру под названием «Письма о железных дорогах в России». За «Письмами» последовали «Этюды о будущности России», первый из которых назывался «Освобождение крестьян» (вышел в пятьдесят девятом году в Берлине на французском языке). Печатался барон под псевдонимом Д. К. Шедо-Ферроти: от французского chemin de fer — железная дорога. Книжка Шедо-Ферроти о крестьянской реформе понравилась Головнину, доверенному сотруднику великого князя Константина Николаевича. Он доложил великому князю о новоявленном публицисте. Было решено, что Шедо-Ферроти — как раз тот человек, который способен отстаивать перед европейским общественным мнением точку зрения либеральных администраторов, возглавляемых Константином Николаевичем (противники называли их партией константиновцев), и тем влиять на внутренние русские дела. Великий князь рекомендовал сочинение Шедо-Ферроти государю. Так барон Фиркс получил дипломатический пост в Брюсселе и средства для издания политической газеты «Отголоски русской печати» на четырех языках. Бельгийское правительство было уведомлено о намерениях барона и одобрило их. А планов Герцена брюссельский кабинет не одобрял. Министр юстиции даже не ответил на его запрос. И пришлось Александру Ивановичу возвращаться в Лондон, в свой Park-house, ни с чем.
Правда, и в Англии он тогда не чувствовал себя оторванным от отечества. Корреспонденции в «Колокол» шли потоком, и чуть ли не каждую неделю являлся с визитом новый гость «оттуда».
«Тогда приезжало много русских, особенно весной и летом, — вспоминает Н. А. Тучкова-Огарева. — Помню Григория Евлампиевича Благосветлова; он был средних дет, по-видимому добрый, честный человек, но такой молчаливый, что я не слыхала, для какой цели он пробыл довольно долго в Лондоне, помнится, года два. Он занимался переводами, за которые Герцен платил ему, кроме того, давал уроки старшей дочери Герцена, за что тоже получал вознаграждение…»
Говоря «года два», Наталья Алексеевна слегка ошибается. Благосветлов появился в Лондоне в августе пятьдесят восьмого, но в ноябре уехал в Париж и провел там почти год: В Англию oн вернулся осенью пятьдесят девятого, дочерям Герцена (обеим — Наташе и Оле) давал уроки всего лишь несколько месяцев, а теперь, в начале шестидесятого, снова собрался уезжать.
Не то чтобы он боялся скомпрометировать себя слишком тесным и продолжительным общением с патриархом эмиграции. Подлость аристократов и злоба правительства и так уже навсегда погубили карьеру Григория Евлампиевича — в тот самый день пять лет назад, весной пятьдесят пятого, когда в одном из классов Пажеского корпуса он позволил себе иронически отозваться о покойном государе Николае Павловиче, и дрянной мальчишка, высокородный тупица, племянник Дубельта, в отместку за нуль, поставленный ему по заслугам, донес. До сих пор Благосветлов не мог вспоминать об этом спокойно.
— Донес! — восклицал он. — Донес на своего учителя, который никогда ничего не делал своим воспитанникам, кроме добра и пользы. Ученик предал своего учителя, как Иуда, которому даже отказали в кровавых сребрениках… Это совершенно достойно русского аристократа и его сына… Мерзавцы, достойные костров, темниц, цепей и рабства, гнетущего вас, пресмыкающихся тварей и подлых лакеев придворного крыльца!
Тогда ему было запрещено преподавать в военно-учебных заведениях. Еще через год — запрещено преподавать где бы то ни было. Годы ученья впроголодь, бессонные ночи над книгами, дар волновать молодые сердца вдохновенной любовью к литературе — все пошло насмарку. На четвертом десятке Григорий Евлампиевич остался без средств к существованию и вынужден был добывать их составлением журнальных статей, которые почему-то никому не нравились. В них, видите ли, недоставало блеска, ну а дельность, ученая основательность и честный образ мыслей, разумеется, не в счет, — и вот Григорию Евлампиевичу, с его бешеным самолюбием, приходилось терпеть равнодушную медлительность редакций, довольствоваться неопределенными обещаниями, перебиваться редкими, скудными гонорарами и жить в совершенной безвестности. А какой-нибудь Аполлон Григорьев, заклятый славянофил и человек положительно вредный по своим московско-вяземским убеждениям, печатается где хочет и сколько хочет, и знаменит, и первенствует сейчас в «Русском слове». А Чернышевский, который в Саратовской семинарии учился двумя классами младше Благосветлова и брал с него пример, и шел за ним след в след (тоже покинул духовное ведомство ради Петербургского университета, также подружился с покойным Введенским, также, хоть и с меньшим успехом, преподавал), — так вот, теперь Николай Чернышевский задает тон в «Современнике», и этот журнал считается чуть ли не лучшим в России. А Григория Евлампиевича там не печатают — будто бы оттого, что стиль его отдает высокопарной, тяжеловесной риторикой.
«Но это приказная придирка. Спорить о том — почему Чернышевский любит носить грязные калоши, а я — чистые сапоги, — не стоит и сального огарка. Очень странно, но писать гадко, неопрятно, немецко-пономарским стилем для меня так же отвратительно, как спать на паршивой постели. Нет, я желал бы выслушать здоровый, крепкий упрек за содержание, идею статей», — писал Благосветлов Я. П. Полонскому, когда тот еще редактировал «Русское слово».