Владимир Березин - Виктор Шкловский
— Ах ты, боже мой! — застонал старик. — Царица небесная! Опять маху дал. Слышишь, Зосенька? Маху дал. Что же теперь делать?»
Эсеры долго были как бы не для печати. И спустя десять с лишком лет после революции они вызывали стоны, как у героя романа.
Это был неудобный предмет для разговора на типографской бумаге.
А за эсеров было много — как уже сказано: миллион.
Когда филолог Чудаков спрашивал Шкловского об эсеровской работе, тот отмалчивался:
«Только один раз, за полгода до смерти, он нарушил своё обыкновение и в ответ на прямой вопрос, как он попал в эсеры, сказал два слова:
— Храбрые люди».
Эсером был Александр Гриневский, будущий сосед Шкловского по Дому искусств. Впрочем, будущий писатель Грин был неудачным членом партии, и не то из ревности, не то по вспыльчивости стрелял в другого члена партии, куда более профессионального революционера, чем он.
Непонятно, когда Шкловский стал эсером.
Сам он об этом молчал до смерти.
Вернувшись из Персии, он готовил мятеж. Они все готовили мятеж против большевиков. Хотели сделать его весной, а потом хотели устроить его на Первомай. Один мятеж даже состоялся — в Москве, 6 июля 1918 года. И он чуть было не закончился удачно, но, как известно, удачные мятежи зовут иначе[29].
Эсеровское восстание набухало повсюду, потому что миллион человек — это не шутка.
Да только биты были эсеры и биты по частям.
Потом я расскажу о брошюре Георгия Семёнова про боевую работу партии эсеров. Говорить про эту книгу сложно — в ней правда перепутана с ложью, но документов про боевую работу эсеров в 1918 году мало, почти вовсе нет.
Итак, Шкловский снова служил. Кстати, ещё он работал в Художественно-исторической комиссии Зимнего дворца.
В общем, не вышло с мятежом.
И Шкловский пустился в бега.
Удивительно, что именно про эти несколько месяцев его биографии — лето 1918 года — самое большое количество смешных историй.
Вот Шкловский живёт по чужому паспорту, проходит проверку, несколько раз предъявляет эти документы, а потом вдруг обнаруживает, что в графе изменения семейного положения оттиснут чёрный штемпель: «такой-то такого-то числа умер в Обуховской больнице».
Кажется, что это смешно, особенно когда Шкловский продолжает: «Хороший разговор мог бы получиться между мной и Чека: „Вы такой-то?“ — „Я“. — „А почему вы уже умерли?“».
Или вот потом он вспоминает: «В 1918 году в Самаре мне нужно было по некоторым обстоятельствам на время куда-нибудь скрыться. Был один знакомый доктор. Он устроил меня в сумасшедший дом. При этом предупредил: только никого не изображайте, ведите себя, как всегда. Этого достаточно…»
Или вот он красится, прячась у своего друга, и выходит лиловым. Сходство с одним предводителем дворянства примечательное — впрочем, множество людей в 1918 году, да и в 1927-м, перекрашивали волосы не только с эстетическими целями.
И ещё Шкловского запирают в архиве и говорят:
— Если ночью будет обыск, то шурши и говори, что ты бумага.
Тоже смешно, но понятно, что произойдёт и с тем, кто прячется, и с тем, кто прячет, если придётся шуршать.
Про шуршание бумаги и судьбу этой фразы я ещё расскажу.
И вовсе не смешно, потому что убит председатель Петроградской ЧК Урицкий, а после убийства Урицкого пошли расстрелы. И расстреляли, среди прочих, брата Шкловского. Двадцатисемилетнего брата, что любил революцию не по-большевистски, а по-эсеровски, расстреляли по всем установившимся правилам — сперва сняли сапоги и куртку, а потом пальнули в него на полигоне у Охты.
Урицкого убил Леонид Каннегисер[30]. Не эсер, как иногда писали, а энэс, то есть народный социалист.
Убил он его 30 августа 1918 года, если важны даты.
А уже 2 сентября Свердлов объявил «красный террор» (юридически это оформили через три дня).
Террор был объявлен как ответ на покушение на Ленина и убийство в тот же день Урицкого.
Что самое удивительное, так это переплетение терминологии.
Авторство понятия «красный террор» — эсеровское.
«Партия решила на белый, но кровавый террор правительства ответить красным террором…» — так сказала в 1906 году эсерка Зинаида Коноплянникова.
Итак, эсеры были вне закона, и Шкловский лежал в стогу у Волги и смотрел в чёрное небо.
Кстати, скрываясь, он пишет статью «О связи приёмов сюжетосложения с общими приёмами стиля».
Долго так продолжаться не могло, и он двинулся на запад, туда, где начиналась Украина, вернее, где стоял немец после Брестского мира.
Начинается история про то, как, попав в Киев, Шкловский превратился в Шполянского.
В те же времена в Киеве, то есть при гетмане Скоропадском, находился настоящий Шполянский.
Однако мало кто помнил, что он — настоящий. И всё потому, что к Аминадаву Пейсаховичу Шполянскому уже приклеился его псевдоним Дон Аминадо[31].
Но самым знаменитым из всех литературных Шполянских стал всё-таки Шкловский.
В романе Булгакова, романе, что имеет один из самых знаменитых зачинов в русской литературе: «Велик был год, и страшен год…», есть история про то, как шёл на Киев полковник Болботун и могли бы остановить его четыре бронированные черепахи, да не остановили.
А случилось это потому, что…
«Случилось это потому, что в броневой дивизион гетмана, состоящий из четырёх превосходных машин, попал в качестве командира второй машины не кто иной, как знаменитый прапорщик, лично получивший в мае 1917 года из рук Александра Фёдоровича Керенского георгиевский крест, Михаил Семёнович Шполянский.
Михаил Семёнович был чёрный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семёнович стал известен немедленно по приезде своём из города Санкт-Петербурга. Михаил Семёнович прославился как превосходный чтец в клубе „Прах“ своих собственных стихов „Капли Сатурна“ и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена „Магнитный Триолет“. Кроме того, Михаил Семёнович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и ещё одну даму, имени которой Михаил Семёнович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам „Магнитного Триолета“;
пил белое вино,
играл в железку,
купил картину „Купающаяся венецианка“,
ночью жил на Крещатике,
утром в кафе „Бильбокэ“,
днём — в своём уютном номере лучшей гостиницы „Континенталь“,