Ромен Роллан - Жизнь Толстого
Само собой понятно, что литературу он знал лучше. Но и тут, по какой-то непостижимой странности, он избегает высказываться о русских писателях, хорошо ему известных, и берется поучать иностранных поэтов, дух которых чужд ему и книги которых он лишь перелистал с высокомерным пренебрежением![167]
Его упорство в отрицании с годами лишь возрастает. Он доходит до того, что пишет книгу, в которой доказывает, что Шекспир «не был художником».
«…он не был художником и произведения его не суть художественные произведения».[168]
Можно только восторгаться такой уверенностью! Толстой не сомневается. Не приводит доказательств. Он всегда прав. Он может сказать: Девятая симфония – произведение, разъединяющее людей.[169]
Или:
«В музыке… можно указать только… на знаменитую скрипичную «Арию» Баха, на ноктюрн в Es dur Шопена и, может быть, на десяток вещей, не цельных пьес, но мест, выбранных из произведений Гайдна, Моцарта, Шуберта, Бетховена, Шопена», «всё же остальное… должно быть изгоняемо, отрицаемо и презираемо, как искусство, не соединяющее, а разъединяющее людей».
Или:
«…Я все-таки постараюсь, как умею, показать, почему я полагаю, что Шекспир не может быть признаваем не только великим, гениальным, но даже самым посредственным сочинителем». Что бы ни говорили слепые хвалители Шекспира, у Шекспира нет изображения характеров.
То, что остальное человечество придерживается иного мнения, не может остановить Толстого, наоборот!
«Мое… мнение о произведениях Шекспира, – с гордостью заявляет он, – совершенно противоположно тому, которое установилось о нем во всем европейском мире».
Толстого неотвязно преследует ненавистный призрак лжи – ложь ему мерещится всюду; любое широко распространенное мнение заставляло его враждебно настораживаться, он брал его под сомнение, как взял под сомнение славу Шекспира, считая, что она представляет собой «одно из тех эпидемических внушений, которым всегда подвергались и подвергаются люди… Яркими примерами… могут служить средневековые крестовые походы… вера в ведьм… отыскивание… философского камня или страсть к тюльпанам… люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них… С развитием прессы эпидемии эти сделались особенно поразительны». И в качестве последнего примера такой заразной болезни Толстой приводит дело Дрейфуса, о котором он – враг всякой несправедливости, защитник всех притесняемых – говорит с пренебрежительным равнодушием.[170] Это поразительный пример того, как далеко заводит его склонность искать во всем ложь, а также инстинктивное отвращение к «моральным эпидемиям», которые он осуждал и в себе самом, но не в силах был преодолеть. Приходится признать, что самые высокие человеческие добродетели имеют свою оборотную сторону, если возможно столь непостижимое ослепление того, кто читал в душах людей, кто умел воссоздавать картину самых сильных страстей и кто вместе с тем видел в «Короле Лире» «нелепое» произведение, а в гордой Корделии «безличное» существо.[171]
Заметьте, как безошибочно он определяет некоторые действительные недостатки Шекспира, признать которые мы не решаемся: так, например, искусственность поэтического языка, одинакового для всех персонажей, риторичность страстей, героизма, доведенная до упрощения. И я отлично понимаю, что Толстой – писатель, которого меньше, чем любого другого, можно назвать литератором, не мог сочувствовать искусству самого гениального из профессиональных художников слова. Но стоило ли тратить попусту время, рассуждая о том, чего не понять, да и вообще представляют ли какую-либо ценность суждения о мире, который слишком чужд?
Не представляют, если отыскивать в них ключ к этим чуждым Толстому мирам, и, напротив, представляют огромную ценность как ключ к пониманию его творчества. От гениального художника-творца никто не вправе требовать, чтобы он был беспристрастным критиком. Когда Вагнер или Толстой рассуждают о Бетховене или Шекспире, это не о них они говорят, а о самих себе – о том, что они считают для себя идеалом. Толстой отнюдь не выдает себя за нелицеприятного судью, он осуждает Шекспира, даже не стараясь быть объективным. Более того, он упрекает Шекспира в том, что его искусство слишком объективно. Творец «Войны и мира», сам будучи непревзойденным мастером объективного искусства, не находит слов, чтобы выразить всю меру своего презрения и заклеймить немецких критиков – тех, что вслед за Гёте «изобрели Шекспира», а также «теории», будто «искусство должно быть объективно, то есть изображать события совершенно независимо от оценки доброго и злого», нанося тем самым решительный удар божественному предназначению искусства.
Итак, Толстой вершит свой суд художника с позиций веры, которую он исповедует. Нельзя думать, что им руководят какие бы то ни было личные побуждения. Он ни в коем случае не выдает себя за образец; к своим произведениям он столь же безжалостен, как и к произведениям других.[172] Чего же он хочет и в чем заключается это божественное предначертание искусства, которое он проповедует?
Идеал его прекрасен. Слова «религиозное искусство» не следует понимать чересчур узко. Толстой не только не суживает, а, напротив, необычайно расширяет рамки искусства. Искусство, по его мнению, вездесуще.
«…Искусство… проникает всю нашу жизнь… мы привыкли понимать под искусством только то, что мы читаем, слышим и видим в театрах, концертах и на выставках… Но все это есть только самая малая доля… искусства… Вся жизнь человеческая наполнена произведениями искусства всякого рода, от колыбельной песни… до церковных служб…» «Искусство есть один из двух органов прогресса человечества. Через слово человек общается мыслью, через образы искусства он общается чувством… извращение хотя бы одного из них не может не оказать вредных последствий для… общества… Орган искусства был извращен…»
Со времен Возрождения нельзя говорить об искусстве христианских наций. Общественные классы отделились друг от друга. Богатые, привилегированные решили присвоить себе монополию на искусство; критерием красоты стала их прихоть. Отдалившись от бедных, искусство само обеднело.
«Круг чувств, переживаемых людьми властвующими, богатыми, не знающими труда поддержания жизни, гораздо меньше, беднее и ничтожнее чувств, свойственных рабочему народу». «Почти все чувства людей нашего круга сводятся к трем… к чувству гордости, половой похоти и к чувству тоски жизни. И эти три чувства и их разветвления составляют почти исключительное содержание искусства богатых классов».